Глубоко за полночь люди в подземелье у печки спали, эти оборванцы, нашедшие себе право хранить свою честь в подземелье у печки кирпичного завода. Они спали, свалившись в кучу, голова одного на коленях другого, прикрывшись своими лохмотьями. Последним бодрствовал Иван Ожогов, их председатель. Он долго лежал около жерла печи, на животе, с лоскутком бумаги, положив бумагу на землю. Он мусолил и грыз карандаш, он хотел написать стихи.

«Товарищу Любовь Пименовне Полетике и ее родителю товарищу профессору», – написал он. – «Мы победили мировую», – написал он и зачеркнул. – «Мы зажгли мировой», – написал он и зачеркнул. – «Вы, которые греете кровавые руки», – написал он и зачеркнул. – «Надо быть умным и честным», – написал он.

Слова не шли к нему. Он долго лежал, опустив голову на исчерканный лист бумаги. Вокруг него спали коммунисты призыва военного коммунизма и роспуска тысяча девятьсот двадцать первого года, люди остановившихся идей, сумасшедшие и пьяницы, люди, которые у себя в подземелье и у себя в труде по разгрузке барж, по распилке дров создали строжайшее братство, строжайший коммунизм, не имея ничего своего, ни денег, ни вещей, ни жен, – впрочем, жены сами ушли от них, от их мечтаний, их сумасшествия и алкоголя. Сейчас эти люди пошли служить на строительство, утверждая, что идеи строительства – их идеи. В подземелье было очень душно, очень тепло, очень нище.

Иван Ожогов долго лежал на земле. Затем он поднялся с земли, взволнованный, он разбудил товарищей, – те медленно заскреблись на земле и заворочались.

– Товарищи! – закричал Иван. – Я вот не спал и думал о женщинах. Вы о женщинах подумайте, товарищи. Хожу я по строительству, был в женском бараке. Живет в бараке семьдесят одна женщина. Посмотрел, – и сразу видать, что живет семьдесят одно горе. Бабы там так распределяются: замужних ни одной, – которым больше тридцати лет, те все иль разведенки, иль вдовы, а которым до тридцати, – эх, товарищи, губы у них подведены! – ну, молодежь лет до двадцати двух я не беру, у них будущее. Дети под столом и под нарами ползают. И самое главное, смотришь на семьдесят одно горе, видишь – покорились судьбе, ничего не ждут. Женщин у нас на строительстве много, но менее, чем мужчин. И мужики, вы подумайте, лапаются, издеваются. Рабочие у нас сезонники больше, плотники, землекопы, грабари, каменщики, – живут артелями, и считай, что стряпуха у артели не только стряпуха, но и артельная жена, – так ее и нанимают, а иначе гонят. Техники, а то и прорабы, не говоря уже о десятниках, в кино зовут, в красные уголки, на физплощадки, – а затем бегает девка, плачет, и не потому плачет, что ребенка ей надуло, а потому, что человека в ней утоптали, человека бросили. – Охламон Ожогов помолчал. – Подумать только, – три грабаря девку изнасиловали, – как, небось, в ее бараке-то встрепенулись, плакали, небось, все над нею сообща. Инженеру Ласло женщины не простили. Женская доля – трудная, женщина стареет раньше, силы в ней меньше, дети у нее на руках остаются, а ставки одинаковые. Женщины лучше нас, мужиков. И конторских девок судить не надо, ей тоже жить хочется, она губки накрасит, ее в Голутвин на станцию ужинать повезут, – а под юбку надувает всем женщинам одинаково. – Да, пришел в барак и увидал сразу семьдесят одно горе, и все горя-гореванья одинаковые. Я слово сказал женщинам, плакали. Женщины правильно за себя заступились.

Охламон Иван замолчал в раздумье, опустив голову на колени. Никто из его коммунистов не произнес ни слова. Двое выходили на дождь, навалили сверху дров, завалили печь. Опять подземелье захрапело в удушливом сне.

Тогда охламон Иван полез из подземелья. До рассвета оставался еще долгий час, дождь поредел, холодало, поднимались туманы. Охламон пошел окраинами города мимо развалин не отстроившихся с девятнадцатого года домов, – шел к себе в баню. Двор, заросший травою, пребывал в темноте и безмолвии, светились окна в комнатах Любови Пименовны и Ольги Александровны. Пес Арап побежал навстречу, приласкался у ног, лизнул руку, пошел вперед к бане, отворил дверь, вскочил на кровать, махая в приветствии хвостом, приглашая друга к себе. Охламон постоял у окошка Любови Пименовны, занавеска светилась бела и глуха, – охломон повздыхал, покачал головою и проследовал за псом в баню, лег рядом с собакою, обнял ее и заснул, повздыхав перед сном. Собака положила голову на грудь Ожогова, долго слушала тишину и дыхание друга, карие глаза ее были внимательны. Потом она опустила уши, закрыла глаза и тоже заснула.

Это были друзья – охламон и Арап, испытанные в верности и любящие. Пес, который выглядел на улице обыкновенною дворняжкой, в содружестве с охламоном был умен, как человек, как друг и не раб. Арап уступал охламону, когда охламон был прав. Пес подавал другу спички и махорку, пес закрывал дверь, когда охламон был пьян. Пес помогал пьяному охламону взбираться на постель, тормоша его, когда тот собирался засыпать на полу. Пес был весел, когда веселым был охламон, пес грустил в часы грусти охламона. Пес никогда не съедал всего хлеба на столе, оставляя половину другу. И охламон никогда не пил в одиночестве водки, если пил дома, напаивал и Арапа. В большую водку пьяные охламон и Арап, в жарких разговорах и слезах, целовались. Арап всегда был горд при охламоне, – и тосковал и выл на пороге, когда долго не приходил охламон.

Жизнь Арапа ограничивалась калиткой на улицу, много проще и короче жизни Ивана Карповича, революционера, искателя и человека. А жизнь Ивана была велика, возникшая сорок лет тому назад, так же, как детство мальчика Миши. Первым воспоминанием мальчика Ивана был заводской гудок, и дальше шла сложная, очень пестрая и очень интересная жизнь русского пролетария. Если русский мужик и русский дворянин проживали в традициях и быте, до них созданных, где они были только подтверждением быта, – русским пролетариям конца девятнадцатого века всегда приходилось ломать этот быт и, в лучшем большинстве своем, ломать во имя лучшего и чести. Старшему брату Якову перевалило много за тридцать, а отцу было за пятьдесят, когда родился Иван. Впоследствии Иван узнал, что его отец служил хлеборезом и квасоваром на кухне для рабочих Коломенского машиностроительного завода. Первым воспоминанием, отрывочным и фантастическим, стали корпуса завода, рельсы, тощие деревья, он сам – маленький мальчишка без штанов, в одной красной рубашке, подпоясанной под мышками, – и громовый, тугой, всезаглушающий, определивший всю жизнь, – гудок завода: Иван помнил, он побежал, но ноги его спутались, от этого гудка никуда нельзя было уйти. Рождение человека началось с этого заводского гудка, – и судьбу рождения человека, – именно, человека, – решили добрые, – именно, добрые – люди, люди – и ничто иное. Потом, подросшим, Иван узнал, что однажды из квасного чана перестал течь квас, а за несколько дней до того пропал казенный тулуп, – квасной чан был полон, в нем стали шарить жердью и нашли в нем распаренный квасом тулуп. С этих пор мальчик Иван связно вспоминал свою жизнь, с нищенской каморки его матери и отца и с ткацких станов, за которые стала третья по счету жена отца, его мать, – с Коломенского завода отец был согнан из-за погибших тулупа и кваса. Дни в ткацкой мастерской начинались тусклыми лампенками, в свете которых люди сползали с полатей, построенных над станами, – на этих полатях жили многие матери, многие отцы и дети, рождаясь и умирая. Там на полатях мальчик Иван узнал о царях колоколе и пушке, о разбойнике Чуркине и о чародее Брюсе, который из лета делал зиму и на Сухаревой башне считал звезды. Там же умер отец Ивана, – тогда кончилось нищенство и возникла настоящая жизнь. Мальчик Иван помнил, как незадолго до смерти отца, мать и отец шептались на полатях, как внизу под полатями, у харчевенного стола, – навсегда запомнилось, чтобы этого никогда больше не было, – мать крикнула грозно отцу: – «что молчишь? – скандалить мастер, а теперь молчишь? – пойдешь!?» – отец молчал, и мать подозвала сына, поправила рубашку на сыне, мать сказала ласково: – «Ванюша, родной ты мой, пойдите вы с отцом в кусочки, я вам и сумки справила, – маленьким, говорят, хорошо подают». – И в этом мирничанье впервые Иван усвоил понятие чести. Через дворовых собак приходил Иван под окошко дикого барина, шершавый барин в халате пил водку и кидал Ивану серебряные пятаки, но однажды напал на Ивана, хуже собак, со словами о чести, обозвав его сукиным сыном за то, что не обиделся он, Иван, когда дикий барин негодяем назвал его отца, – Иван бросил медяки в шершавое лицо старика. Тогда же впервые Иван помогал обессилевшим: он пришел в избу, где сидели двое здоровых и бездельных, он попросил, – они ответили, что подавать им нечего, что, может, он им подаст, Христа ради, потому что им нечего есть, ибо их прогнали с фабрики, – и Иван угощал их мурцовкой. Отец умер на полатях, похорон отца Иван не видел, не запомнил, но после смерти отца исчезли полати и станы, а на новом жилье, которое называлось старой почтой, на чердаке лежали тюки с бумагой, с неотосланными, с забытыми письмами, – и впервые узнал тогда Иван о человеческой письменности. Первая книга, которую прочел Иван и на которой он научился читать, была – «Солдат Яшка, медная пряжка». Чердак старой почты и отдых чердака продолжались недолго, – на недолгое время потом дни возникали в вое и громе орал, страшных людей, которые ходили перед рассветами по женским спальням, – так, спальнями, назывались фабричные казармы, – дубасили в двери и орали, чтобы работницы вставали к гудку, – не надолго тогда были теплые воды, сток от фабрики, где стекала грязнейшая, но теплая вода, в которой купались мальчишки и лечились старики. И тогда началась жизнь. Россия детства Ивана Скудрина походила на современный Китай. Тогда началась жизнь, созидание человека, – Иван перебывал сапожническим и типографским учеником, учеником в токарной мастерской, был статистом в театре Омона, был балаганным актером, летал на парашюте, сочинял стихи, человек, отдававший свои скудные досуги Толстому, Достоевскому, Шекспиру, – парашютистом он прыгал с воздушного шара на землю. Так было до солдатчины. Из солдат на Коломенский завод он пришел социалистом, грамотным рабочим и – честным человеком, конечно, ибо социалист, большевик, – не мог быть не честным. Первый же год завода послал Ивана в социалистический дореволюционный университет – в ссылку, коя и отняла у Ивана шесть лет, когда решал для себя Иван очень многое, и о том, какие должны быть его дела, поведение, труд, как лучше жить и подчинить человеку мир, – смысл существования Ивана был в устроении человечества. Заводской гудок, первое его воспоминание, навсегда определил ему мир – сцепленным машиной. Иван Скудрин горбом своим знал старую Россию, которую проклял, как горбом своим знал историю русского рабочего движения последних тридцати пяти лет, – и Иван твердо знал, что нарождение социализма в старой России, во времена феодального презрения к человеку, к человеческому достоинству, в мракобесном отношении к труду, – нарождение социализма, отталкиваясь от всяческих крепостей, – первым делом, решающе, утверждалось на чести, на уважении к человеку и на решающем уважении к труду. Судьба Ивана была судьбою возникновения социализма, чести, построенной на протесте против феодализма, мракобесия и хамского эксплоататорского неравенства, утвержденной на знании, навсегда враждующем с ложью, с предательством, с провокацией, с мракобесием, с невежеством. Иван знал, что превыше всего человек и человеческое, как в доме, в семье, с женой, так и в труде и в слове, ибо измена труду и слову – есть измена не им, а самому себе, точно так же, как измена женщине есть измена себе, а не ей. Революцию встретил Иван Карпович на Коломенском машиностроительном, в паровозном цехе, – действительно, он был первым председателем Коломенского пооктябрьского исполкома и строил коломенский октябрь, – революцию он понимал, и навсегда понял не только переустройством прав на рубль, если рубль есть кусок труда, но и переустройством – чести человека, права на любовь и на жизнь, – переустройством человеческих отношений и человека.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: