Пимен Сергеевич замолчал, хмуро поглядывая на небо, точно солнце на небе было его врагом. Федор Иванович также молчал. Кругом в лугах строительствовали тысячи людей. Караван землечерпалок и землесосов, став в кильватерную линию, разворачивал землю для тачечниц. Тачечницы свозили подсохшую грязь к думпкарам. Экскаваторы заглушали луга.

– Я знаю, как остановить наступление пустыни на нас, – сказал Пимен Сергеевич, – пустыни наступают потому, что…

В неурочный час загудел гудок. Тачечницы бросили тачки по команде гудка. Женщины строились в ряды. В километре около перемычек также строилась пестрая колонна женщин.

– Что это такое? – спросил Полетика.

– Не знаю, – недоуменно ответил Садыков.

Женщины пошли к городу, уходили поспешно, молча, деловито. Над лугами светило солнце, облака кудрявились в небе. Июль выцветил краски лугов и полил зноем. В тот час, когда загудел гудок, из дома Ласло вынесли гроб Марии Федоровны, понесли к городу, – и со всех сторон строительства ко гробу пошли женщины. В ту ночь плохо спали в женских бараках, – и никто не мог бы привести в формулы норм те слова, которые говорились в ночи по женским баракам, и те ощущения, которые рождались этими словами, – о том, что инженер Ласло убил – не жену, но голубушку, – не человека, но человеческую честь, – и убил так, что смерть Марии стала символом женской судьбы. Ночью, во мраке бараков, когда потушено было электричество, – в страхе этого сиротливого мрака, где обсуждалась мораль смерти, сиротство смерти, главными словами были слова:

– Что же это, девоньки, а?

– Что же это деится, бабоньки, а?

– Убил ее собственными ее руками, а?

Семьдесят одно бабье горе было растеряно – во имя человека. Но в эту растерянность скоро вплелись понятия тех законов, изучаемых Ласло, которые перерождали сезонников в пролетариев. Женские бараки не спали той ночи за роями слов.

– Что же – была революция или нет?

– Что же, с кого надо спрашивать – с грабарей или с Ласлы?

– Гражданки! взгляните на наше дело!.. Он за ней ухаживает, он ей в работе поблажку делает, она от него забеременела, он ее бросил, она майся с ребенком. Революция нам дала все права и научила нас, что делать. Мы ее, голубушку, так похороним, чтобы он на всю жизнь озорство запамятовал. Мы так ее похороним, что он сам из гроба не выползет.

Семьдесят одно бабье горе вылилось наутро в протест.

Ласло шел позади гроба, он не видел ни солнца, ни гроба, но он видел – женщин. Их собиралось все больше и больше. Рядом с ним шла Дарья, презрительная и отчаянная, все с тем же платочком в руках, который она не успела надеть на голову. Женщины за спиною Ласло – как казалось Ласло – шли в свинцовом безмолвии, свинцовою тяжестью и, когда ветер тянул с лугов на город, от женщин исходил свинцовый запах земли, пота, прогорклого коровьего масла. Лица ж женщин под солнцем казались медными. Одежды ж женщин никак не походили на металлы, киноварные, луковые, глазурные. Одежды этих меднолицых свинцовых женщин напоминали картины русских средневековых крестных ходов и – древневековых гульбищ в русальные недели, кустарные плахты и паневы перерождавшихся в пролетариев сезонниц. Босые ноги баб глухо шлепали о землю. Эдгар Иванович шел за гробом, в черном пиджаке, в черной широкополой шляпе. Женщин за гробом становилось все больше и больше. Городские улицы сжали процессию, залившись женщинами.

И кладбище, минуты над могилою Ласло воспринял древностью. Глаза Эдгара Ивановича открылись в ужас, когда первый ком земли глухо, в безмолвии кладбищенских деревьев и толпы, ударился о крышку гроба. Мария, – Мария лежала в яме, откуда никто не вернет, – никогда не вернется она, отданная ничему. Эдгар Иванович увидел сотни лиц, – и медных, и каменных, – глядевших мимо него, точно он был пустым местом. Так бывало на древних тризнах, должно быть. Эдгару Ивановичу показалось, что эти медные и каменные лица похотливы, – он отбросил эту мысль, – он подумал, что пол связан не только с рождением, но и со смертью, – и он опять отогнал эту мысль. Он не понимал, почему здесь эти женщины. Он понимал, что так же, как Марию, его закопают в землю, – он чувствовал себя на ее месте.

Ласло толкнули в грудь. Перед ним стояла Дарья. Эдгар Иванович не узнал ее лица. Оно было страшно. Эдгар Иванович понял, что он был не прав, подумав о похоти. Лицо Дарьи, лица остальных выражали ненависть и презрение.

– Затолкнуть и его к черту в яму! – крикнула Дарья и вновь толкнула Ласло в грудь. – Мы тебя без ямы с землей сровняем!.. – Девоньки, бабоньки! – что же это такое, а!? – ведь он ее убил! – как было дело, – ведь он чистым из воды выходит и сухим! – это что же наша судьба такая! – и Дарья заплакала, забыв о Ласло.

Закричали женщины, громко и страшно, сдвинулись к могиле. Лица женщин перестали быть каменными и медными, став человеческими. Деревья обстали могилу безмолвием. Могильщики поспешно закапывали гроб, со страхом поглядывая на толпу. Об умершей забыли. Дарья справилась со своими слезами.

– Товарищи! – крикнула Дарья, прерывая голос, и замахала красным своим платочком. – Товарищи женщины! Мы есть организованные пролетарки. Может, суд его и оправдает, ну а мы, – нам, бабочки, жить, нам и жизнь нашу строить, и мы его засудим! Нам жить – нам судить!..

Ласло почувствовал на минуту себя так же, как чувствовал себя Полторак на производственном совещании.

Дарью перебила старуха, лицо которой не сразу узнал Ласло, вспомнив, что встречал его на пленумах партийной ячейки. Старуха, в синей кофте в лиловый горошек, в фартуке из мешка, в веревочных чуньках на громадных ногах, – старуха по-русски, ибо ее сорок лет съел жестокий труд, наградив лицо морщинами и бронзовым загаром, – старуха пересилила слезы, заговорив степенно:

– Товарищи женщины! Мы трудовой народ и коммунисты, – а он тоже коммунист, и не надо нам таких членов партии. В его лице мы бойкотируем распутство и протестуем против нашей судьбы. Он был ответственным товарищем, и он – от него люди вешаются. Вон суд про грабарей был, – мы теперя полноправные женщины, и мы постоим за себя и за революцию. – Не надо его в яму! – крикнула старуха. – Мы будем его судить организованно, как мы говорили ночью, товарищи женщины, что мы ему покажем нашу сознательность, мы, товарищи…

Могильщик дернул Ласло за рукав, склонился к его уху, дыхнул водкой, прошептал товарищески и иронически:

– Уходи, уходи отсюда, барин, – тебе говорим, – уходи! ты не видишь, они тебя усамосудят, – нешто не видишь? – уходи, там задняя калитка есть, – иди, по-кули они говорят речи.

Эдгар Иванович не понимал этой минуты. Женщины казались ему более страшными, чем смерть Марии. Быть в яме рядом с Марией не казалось страшным. Солнце светило очень ярко, парило перед дождем. Деревья немотствовали. Мальчиком Эдгар ходил на кладбище – читать книги, всматриваться в будущее. Все прошлое возникало сейчас, как на ладони. Похороны превращались в митинг. Эдгар Иванович воспринимал (если мог он воспринимать) митинг как тризну, митинг чувств, но не идей, митинг инстинктов: в действительности это было не так. Одна, вторая, седьмая, тридцать первая женщина, – плахты, паневы, сарафаны, – ноги, груди, животы, глаза, скулы, – пот пахнет сургучом, – необъяснимая, непобедимая канцелярия, – женщины, женщины, то начало, которое может брать на ладонь мир и сердце, – Мария, Мария, – волосы баб пахнут испорченным коровьим маслом, – а волосы Лисы пахнут теплым воробьем, – очень страшно!..

– …и, товарищи женщины, резолюция, что мы не будем с ним работать!..

– Уходи, барин!

Деревья плыли по синему небу, потому что облака остановились в небе. Из-за деревьев торчал кладбищенский церковный крест. Древность! – лица ж женщин похотливы потому, что они в ужасе коллективной ненависти, коллективной обиды за себя, за свою судьбу.

– Эдгар Иванович! Эдгар Иванович же! – ухо и нос Ласло забило луком и водкой. – Слушайте, Ласло, не шутите! я послал за конной милицией. Идемте!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: