В Америке – прохибишен, сухой закон. В его честь все пароходное население пило всю приамериканскую ночь и утром ходило в обалдении катцен-яммера по буфетам, разыскивая, чем бы опохмелиться. Буфеты блистали печатями вместо бутылок.
Припароходные репортеры приехали на пароход вместе с полицией. Я ехал с «публисити», и, когда пароход пришвартовывался, репортеры, взяв меня крепко под руки, свели в детскую комнату первого класса. В комнате этой на стенах были нарисованы смеющиеся и плачущие дети в стиле русских кустарных игрушек. Стояли стульчики и столики для детей. Разложены были игрушки. На детские столики поставлены были бутылки с виски и пинты с пивом. Детины-репортеры расселись на детские стульчики, задрав ноги куда не надо. Был это народ ражий, плохо одетый, в стоптанных ботинках, причем каждый ботинок по пуду. Был это народ активный. Стал этот народ торопливо пить пиво и виски, вопрошать меня и ощупывать. В двухчасовых газетах сообщалось, что с таким-то пароходом приехал такой-то. Галстук на нем такой-то и башмаки такие-то, и остановится он в гостинице такой-то. И больше ничего. Разве лишь еще описание волос и прически. Волосы, оказывается, у меня – песчаные.
Порт, Гудзон и Ист-ривер, задавленные небоскребами Манхэттена и Бруклина, – грандиозны, ни с чем, ни с каким сном не сравнимы – ни с какою татлиновскою фантазией.
Улицы, на которых пешеходов меньше, чем автомобилей, испугали национальными флагами, точно я приехал в табельный день, хотя были будни. Сразу в легкие вошел воздух невероятностей этого города, где в небо торчат стоэтажные дома, и ни единого листочка, ни единой травинки нет на бетоне города.
Отель «Сент-Моритц» повторил роскошь «Бремена». Мои чемоданы пришли раньше меня. Кроме моих чемоданов, в номере стояли ящики с виски и джином. Я знал уже цену американскому алкоголю по сухой расценке. Моего кошелька не хватило б, чтоб заплатить за эти ящики. Лакеи сервировали чай человек на сорок. Незнакомые люди раскупоривали виски и джин. Я должен был давать интервью.
Стали приходить журналисты, уже барственные и медлительные, мужчины и женщины. Они жали мне руки и называли не свои фамилии, но имена тех газет, от которых они приходили. Мне непонятные люди передавали журналистам «стэйтмент» – этакую хлеста-ковскую бумажку обо мне, где рассказывалось, сколько мне лет и кто мои папы, какой я такой-сякой и кто что обо мне сказал. Я был не я, но – материал для публи-сити. Собравшиеся солидно стали пить виски и допрашивать меня. Я говорил о колымаге истории. Мне задавали вопросы:
– как вам понравилась Америка?
– сколько стоит в загсе развестись и выйти замуж?
– сколько получает жалованья товарищ Сталин?
– как вам понравились американские женщины и Нью-Йорк?
Когда спросили, сколько получает жалованья товарищ Сталин, я ответил, что получает он, надо полагать, партмаксимум, около полутораста долларов в месяц. Народ трепетно поразился этакой мизерной оплатой, – что, мол, стоит Сталину из-за такой мелочи трудиться?!
Меня спросили:
– Кто же в таком случае сколько получает жалованья, и есть ли люди, которые получают больше, чем товарищ Сталин?
Поразив журналистов тем, что миллионеров у нас нет, понеже они изгнаны (есть еще такие в Америке, которые об этом плохо знают, даже среди журналистов), я сказал, что больше полутораста долларов в месяц зарабатывают квалифицированные рабочие, инженеры, люди свободных профессий, писатели, артисты.
Меня спросили:
– Ну, а вы?
Я ответил, что я зарабатываю раза в три больше в месяц, чем полтораста долларов. Наутро в «Нью-Йорк таймсе» было напечатано:
– «Пильняк предрекает гибель капитализма!» –
– «Самый богатый человек в СССР – Пильняк!» – Этак в «Нью-Йорк Таймсе».
Другие газеты сделали меня Рокфеллером. И много месяцев спустя, уже в Москве, один приятель, американский журналист, рассказывал мне, что он получил из Нью-Йорка от своего агента запрос, после тогдашнего моего интервью, почему и как Пильняк не Пильняк, а Рокфеллер?!
Кесарево – кесареви. Я четырежды упоминал об отеле «Сент-Моритц» (над сим «Моритцем» реял национальный флаг). Продолжаю американскую традицию – плачу с благодарностью. Бесплатный номер в этой гостинице и бесплатный алкоголь были даны мне не издательством, но самою гостиницей. Публисити-мэн этой гостиницы рассчитал правильно, что обо мне будут писать в газетах с указанием, где я остановлюсь, а бесплатный номер дешевле, чем платная реклама. Да и реклама такого порядка меньше похожа на рекламу. Не от таких ли психологических комбинаций повела свою историю биржа, учреждение, конечно, психологическое, торгующее, кроме ценностей, также и психологической пустотой разных теплых слов, расцененных на доллары?! – Дорогой «Сент-Моритц», – тэнк ю![3]
Портной предложил мне бесплатно костюм с тем, что я сфотографируюсь в нем и напишу, что, мол, нет лучше костюмов, чем у фирмы такой-то!
На второй иль на третий вечер, не помню, меня повезли в театр. Было нас шестеро, сидели мы в ложе, смотрели, как негры представляют себе рай, как бог Саваоф, наподобие янки, расхаживает в клетчатых бркь ках, в сюртуке, с бородою вроде ошейника. И пили мы в ложе из бумажных стаканчиков виски. После театра повезли нас в некий «клоб», в кабаре. Американцы берут масштабами, количеством. Если в Париже в этаком кабаке показывают пять голых женщин, то в Нью-Йорке – сто. «Клоб», в котором мы были, знаменит. Имя его я опускаю, дабы не делать ему публисити. Изощрялось в нем штук сто голых красавиц. Люди фокстротили и пили шампанское, коктейли и ликеры. Выл джаз, и выступали различные певцы. Все было ужасно роскошно, как у мистера Котофсона. Ко мне подходили какие-то люди, знакомились, уходили. И вдруг до моего сознания довели, что меня просят выступить и сказать хотя бы одно русское слово «здравствуйте» или «спасибо». Оказалось, что программа этого клуба в тот вечер передавалась по радио. Оказалось, что завезли меня и мою компанию в театр и в этот клуб, кормили и поили для того, чтобы я выступил в программе этого клуба по радио! – хорош был бы советский писатель, с корабля попавший на голопупый бал и радующийся в радио! – Ушел я из этого клуба совершенно без всякой вежливости, посредине блюд, а дома долго пил воду со льдом, дабы прогнать раздражение до дрожания рук, злобу и бессонницу. Публисити, реклама, черт бы их побрал!
Публисити! реклама! – честное слово, часто казалось мне, что люди в Америке существуют не к тому, чтобы быть людьми, но для публисити и для рекламы. Это мне казалось. Но я твердо знаю, что все американцы – суть жертвы рекламы, ибо реклама там важнее людей, дороже людей, важнее вещей и дороже вещей.
Вы взбрасываетесь пневматическим лифтом на шестидесятый этаж небоскреба – это реклама и чтение рекламы, кроме подъема. Вы едете в такси, за стеклом перед вашим носом около счетчика ползет кинолента заманчивейших информаций, – это реклама. Вы поднимаетесь на воздушную железную дорогу (на вторые этажи нью-йоркских улиц), вы опускаетесь в подземелье сабвеев[4] – вас преследуют кока-кола, «шевроле», барышни Локки и Честерфильда, – это реклама. Вы едете за город, и вы ничего не видите направо и налево из-за заборов необыкновенных молодых людей обоих полов, прославляющих папиросы, автомобили, мыло, клизмы, кастрюли и самую природу, вроде Гранд-каньона, – это реклама, равно как и сам Гранд-каньон. Вы прячете ваши глаза в небо, но там реклама, расписываемая аэропланами и прожекторами. Вы лезете в ванну, и на коврике под ногами вы читаете рекламные прелести. Вы прячетесь в постель, вы тушите свет в комнате, и на стене около штепселя, чтобы его легко было найти в темноте, фосфоресцируют слова рекламы.
Вы прячете голову в подушки, но в ваши уши, через заводской вой и скрежет города, лезут слова радиорекламы.
Эти рекламы орут, мурлычат, напевают ариями, пугают, шарашат глаза и глаза успокаивают, сшибают с ног, караулят на перекрестках, в подворотнях, в сортирах, в альковах. Эти рекламы лезут в нос, в глаза, в уши, в пищу, в кровь, в сердце и – в карман, карман, карман! – ибо все они существуют к тому, чтобы орать: