— А вы бы схватили его, дядя Евграф, — бойко вставила Лиза.
И верно, я бы мог ухватить Афонина за штаны и усадить, — стоило протянуть руку. Почему-то я не сделал этого. Ну, жалеть нечего. С одной стороны, это даже хорошо. Встречу Гуляева первый.
Разговоры смолкли — грести против ветра стало труднее. «Колгуев», окутанный дымкой тумана, стоял неподвижно, как будто на сваях, но, когда мы приблизились, я увидел, что и он качается, — медленно, неохотно поддается морю, а мелкая посудина, приткнувшаяся к его черному стальному боку, так и прыгает.
Под самым шторм-трапом занял место катер с маяка. Он принимал груз, пассажиров с парохода не выпускали. Я перебрался на катер, поймал стропы, и стрела подняла меня на палубу.
— Смотри, почтальон, — крикнул мне машинист с лебедки, — спущу я тебя когда-нибудь в трюм!
На белой стене надстройки блестела медная дощечка с мягким знаком вместо «б» в слове «Гамбург», она бросалась в глаза сразу, а под ней оказалась серая шляпа Гуляева, зажатого в толпе.
— Мое почтение, — сказал я, протиснувшись к нему. — К нам поедем? Милости просим!
Его толкали, он жался к стене.
— И канитель же тут с высадкой, — сказал он, сопя. — Безобразие!
— Маячный катер сунулся вперед всех, пройдоха, — ответил я. — Верных минут двадцать отнимет.
Гуляев хмыкнул и двинулся к открытой двери, ведущей в первый класс, я последовал за ним, хотя он и не звал меня.
«Васька! Да неужели ты не поедешь?» — так хочется сказать, но что-то мешает мне.
Вот он достает из кармана ключ, и качка не дает ему сразу попасть в скважину, а я еще не раскрыл рта. И тут я слышу:
— Заходи, Пропеллер.
Опять прозвище мое школьное вспомнил.
— Садись, — произнес он. Я сел и он тоже. Нас разделял столик, на нем лежал фотоаппарат, придавленный туго набитым портфелем. Скоро, наверное, бумаги в чемоданах будут носить, столько их развелось.
— Ну, как мамаша моя? — спросил он. — Очень на меня обиделась?
— Уж не без этого, — ответил я. — Конфетами бабку Парасковью не задобришь.
Кому-кому, а нам-то ее характер известен. Бывало, Ваську оттаскает за уши, да заодно и мне достанется.
— Как у тебя однажды ярус запутался! — молвил я, смеясь. — И она тебя… Или запамятовал?
На ярус — на бечевку, усаженную крючками, — мы ловили камбалу к обеду, я и Васька. И вместе в его доме снимали рыбу. Тут и свалялся Васькин ярус узлом. Но не за это поколотила его мать, а за то, что он, развязывая, потерял терпение и заревел. Будущий-то рыбак!
— Затрещина тебе и сегодня приготовлена, — пригрозил я шутя. — И горячая.
Он тоже развеселился. Нос у него поморщился, как у прежнего Васьки Гуляева, и мне показалось на миг, что мы снова мальчишки и держим совет, как избежать гнева бабки Парасковьи. Я показал на фотоаппарат и сказал:
— Ты ее на карточку, Василий. Она это любит. К сестре ее, к сказительнице, приезжали фотографы, так всё норовила ей под бок.
— Нет, эту машинку я спрячу. Ну ее! Жена пристала — заведи да заведи! Тот снимает, этот снимает, а ты чем хуже, говорит. С аппаратом, говорит, внешность более интеллигентная. Занятие интересное, но мне, сам можешь понять, уделять много времени некогда. Главное, Гуляевых чуть не половина деревни. Родня все! Прибегут сниматься…
— Не умеешь еще, что ли?
— Дело не в том, — сказал он, смутившись. — Мелешко работает?
— Работает.
— Ну вот!
Что-то он иначе повел речь! Ну ничего, по крайней мере откровенно.
— Я в отношении мамаши хотел тебя просить, Евграф. Предупреди ее, чтобы она не слишком… Я со следующим карбасом могу съехать, а ты сходи к ней. Понял? Сердита она на меня, так пусть не афиширует, понятно?
Чего тут не понять, всё ясно! Не затем ли он и позвал меня к себе в каюту. Эх, Васька, Васька! Плачет по тебе ремень, да вот беда — большой вырос, и еще областное учреждение представляешь.
— Предупредить можно, — сказал я. — Только напрасно это. Я так полагаю, мать именно при народе захочет тебя пристыдить. Если тебе неловко, если ты, Василий, своей семьи чуждаешься, тогда лучше и не заявляйся туда. Никто не неволит.
Такого ответа он, верно, не ждал. Ловко я подобрал слова!
— Нет, — сказал он. — Поеду.
Я и не сомневался, — отказаться ему нельзя. Я одобрил решение, а он вздохнул и молвил:
— Был бы я на твоей работе, почтальоном! Горя мало и воздух здоровый!
Я представил себе, как мы меняемся местами. Он надевает мою фуражку со значком связиста, мою ватную куртку, залатанную на плече. Да нет, не полезет она на него — раздобрел! Мне он отдает свое серое пальто, шляпу, свою квартиру в Чернолесске, приличная, должно быть, жилплощадь, или как это у них там, в городе, называется. И кабинет с телефонами, бумаг необозримые груды. Нет, обоим станет кисло!
— Эх, Пропеллер, — вырвалось у него. — Надо мной ведь тоже начальство есть. У вас плохо, а теребят ведь меня!
Говоря так, он обращал взор к выбеленной подволоке, то есть к потолку каюты, по которому скользили отсветы моря.
— Афонин тоже всё наверх глядит, — сказал я.
Я хотел добавить, что надо почаще смотреть вниз, на простых людей. Но в эту минуту постучала к нам коридорная. Выгрузка кончалась, пассажиров, едущих в Курбатовку, просят в карбас.
Гуляев встал, сунул фотоаппарат в портфель, и мы вышли вместе.
Трюм уже задраен. На люковой крышке водружен диван, должно быть купленный в Чернолесске. Владелец дивана, рябой парень в ушанке, сидит на нем, держа на коленях гармошку.
— Что ж, Афонин! — слышу я. — Чем он вам не угодил? Критика нам нужна.
Гуляев приосанился, расправил плечи, втиснулся в толчею, и на лице его снова нет ничего Васькиного. И я не отвечаю ему. Правда, я очень мало успел сказать тебе, Василий, но потом, в Курбатовке, мы продолжим разговор. Впрочем, ведь я не один! Найдутся и другие, чтобы потолковать с тобой о наших делах по совести и напрямик.
9
На берегу, у пристани, было черным-черно, — видать, вся деревня высыпала встречать Гуляева. Ребятишки оседлали перила на террасе сельпо, крышу бани и даже остов недостроенного бота, возвышавшегося над пристанью, будто скелет акулы. Но я и сейчас не мог отыскать среди курбатовцев бабку Парасковью. Нет и председателя нашего, Саввы.
Зато Афонин, конечно, тут как тут. После своей прогулки вброд он не просох, сапоги его громко чавкают, когда он рысцой трусит по сходням на бон.
— Здравия желаю, товарищ майор! — орет он, вытягиваясь перед Гуляевым.
— Привет, — отвечает Гуляев, — привет, товарищи! — и оглядывает Афонина со снисходительной усмешкой. — Гвардеец! Пуговицы сменил бы… Пуговицы короля Михая…
Это последнее, что до меня донеслось. Я прежде Гуляева спрыгнул с карбаса и спешу к Шуре — передать ей почту. А потом к бабке Парасковье! Нет, Гуляев не повторял своей просьбы предупредить ее, но надо же выяснить, почему она не показалась у пристани.
«Ох, почтальон Мелентьев! — говорю я себе. — Везде-то ты должен поспеть! Не про тебя ли поговорка — дурная голова ногам покоя не дает! Что тебе, больше других нужно?» Однако ноги мои не останавливаются, они сами несут меня задворками, кратчайшим путем, к дому бабки Парасковьи.
Бабка, конечно, вознамерилась проучить своего сынка, потому и дома осталась. Она сидит, верно, в красном углу под иконой древнего письма, в окружении отцов и дедов, корабельщиков из рода Гуляевых, чьи портреты развешаны по стенам, — сидит и вяжет цветные варежки. И правильно! Пускай Васька сам найдет дорогу к ней да попросит прощения. Нет, ему нечего гнушаться своей родни. У бабки, чуть поправее иконы, висит старинная картина под стеклом, называется она «Подвиг крестьянина Ивана Гуляева в 1855 году». В тот год англичане штурмовали Соловецкий монастырь, и одна военная ладья ихняя толкнулась было к нам, в устье Заманихи. А Иван Гуляев в лесу капканы ставил. Усмотрел он англичан с холма, да и начал палить из своего охотничьего ружья. Те подумали — засада, боя не приняли, поскольку их была всего горсточка, и убрались прочь. Потом Ивану прислали медаль, но ее присвоил себе волостной старшина, и она только после революции водворилась у Гуляевых. Лежит, верно, в жестянке из-под печенья, на бабкином комоде.