Он вдруг подробно и волнуясь стал рассказывать, как варить и приготовлять конину, и все слушали с большим вниманием.
- Ну что ж, садитесь, товарищ командир, - сказал тот, который оформлял пропуска, - как-нибудь довезем.
Я сел в сани; там лежало несколько дырявых мешков, я укрыл ими ноги.
Путь до Лисьего Носа - каких-нибудь двадцать километров, но мы ехали очень медленно. На середине пути в нас постреляли финны. Потом стемнело, повалил снег. Я лежал в санях, мерз и думал о Вере: «Где она? Как живет? Как работает?» Я старался представить ее жизнь в эти месяцы и не мог: я не знал, какая она. Я понимал, что жизнь ее - новая, необыкновенная, но какая?
Повозочный спросил, нет ли у меня табачку. Мы закурили. Тогда он спросил, не найдется ли для товарищей. Он остановил свою лошаденку, и за нею остановились остальные. Солдаты - их было четверо - подошли к нам, и каждый с наслаждением закурил.
Мы снова тронулись. Теперь только огоньки наших самокруток светились в темноте.
Я устал, намерзся за день, меня клонило ко сну, и сквозь дремоту я слышал, как мы останавливались раза два, как кто-то жаловался, что «ничего дороги не видать», и потом ходил искать дорогу.
Но мы не сбились потому, что вскоре навстречу нам попался грузовичок с краснофлотцами; фары его едва светили голубым матовым светом, зато над кузовом, словно золотые жуки, роились огоньки цигарок.
Мы разъехались. Грузовик исчез в темноте на пути к Кронштадту, а мы потащились дальше.
Как труден был в то время путь в Ленинград, как долго еще пришлось так путешествовать!
В Лисьем Носу стояла застава, спрашивали пропуска.
Я зашел в деревянный сарайчик; там дышала теплом раскаленная докрасна чугунная печурка, и на ней шумно кипел чайник.
- В Ленинград? - осведомился молоденький краснофлотец, разжевывая бумажку и выплевывая ее. Он почему-то все время жевал бумагу.
Я спросил его, как скорее добраться.
- Тут поезд ходит, только ждешь, ждешь его, осточертеет. Вы на машину попробуйте, товарищ старший лейтенант. Если в кабине есть место - возьмут.
- Да вы не слушайте, - посоветовал толстый капитан в овчинном кожухе, гревший пальцы у печурки, - куда торопитесь? Еще успеете намерзнуться, часа в четыре утра пойдет поезд.
Я объяснил, что очень тороплюсь и, отметив командировочное, зашагал к шоссе. Рядом тянулась железная дорога. Я шел как на крыльях. Я торопился к Вере. Впереди был хоть короткий, но мой день, и мне все было нипочем, одолевало только нетерпение.
Что и говорить, невесело в крепкий мороз ночью стоять у дороги и ждать машину: может, пройдет, а может, нет.
Дул резкий ветер с залива, поднимал и кружил мелкий колючий снег. Я расхаживал взад и вперед, бегал, чтобы согреться, курил, то и дело поглядывал на часы, а машины все не было и не было. И вдруг я услышал еще издали (на морозе ведь хорошо слышно) какой-то нарастающий шум, и сердце у меня забилось, как будто я бегом взобрался на вышку Исаакия. Конечно, машина! И, разумеется, она обязана меня захватить!
И вот из снежной мглы вырастает окрашенная в белое машина, едва светят сквозь решетку бледно-голубые фары.
Я уже заранее приготовился, стал у дороги и поднял руку. Проклятие! Она проносится мимо, и клаксон кричит в мою сторону не то приветствие, не то ругательство. Я слышу запах трофейного бензина, напоминающий запах сосновой хвои. Снова тишина, снова холод, снова я жду и проклинаю шофера, и курю, и хожу, чтобы не замерзнуть. И от нетерпения снова смотрю на часы.
Оказалось, капитан прав. Машины, черт бы их побрал, ходили редко.
Часа в четыре ночи на рельсах вдруг мелькнули полупритушенные фонари поезда. Вагонов было, кажется, шесть, тянул их паровоз-кукушка. В том вагоне, куда я забрался, было совершенно темно, но не очень холодно, потому что топилась маленькая печка. На полу сидели красноармейцы и краснофлотцы. Я положил голову на вещевой мешок и сквозь сон слышал, как краснофлотцы рассказывали о каком-то отчаянном парне, которому сам черт не брат и который совершает такие чудеса храбрости, что скоро ему некуда будет вешать медали.
Я спал до самого Финляндского. Когда мы приехали, Выборгская обстреливалась, и я сразу почувствовал себя на передовой. На аэродроме не бывало такого чувства.
Рассветало. Шел снежок. Медленно кружились и падали снежинки в тихом и чистом воздухе. Вокруг по-хозяйски раскинулись сугробы. Пустынная площадь перед вокзалом белела, словно поле после метели: намело по колени. На ней не было памятника Ленину. И площадь без памятника и улицы у вокзала, всегда шумные, сейчас были пустые, словно я попал в замерзший, мертвый город. Я знал, что нет электрического света, я знал, что не ходят трамваи, но я не представлял себе этого дикого снежного поля перед вокзалом. Я многого не представлял. Но раздумывать некогда. Впереди встреча с Верой. Я уже мысленно вхожу в ее квартиру.
Какая Вера теперь? Как пережила эти месяцы?
Пошел бы сразу к ней, но госпиталь, где лежала Настенька, на мое солдатское счастье, оказался по соседству с вокзалом, буквально в двух шагах. И я решил выполнить сначала поручение друга.
В вестибюле госпиталя, а может быть больницы, было темно и морозно, как на улице.
Я вошел в коридор. У маленького стола, на котором горела коптилка, в халате поверх шубы сидела женщина и с величайшим вниманием читала листок «Ленинградской правды». Потом она исчезла в темноте коридора, и я услышал голос:
- Товарищи, газета!
Это было сказано торжественно, как об очень важном и радостном событии, и, по-видимому, это так и было. Потом женщина заметила меня и спросила, к кому я. Я назвал фамилию.
И тут все спуталось.
- А, знаю, знаю! У вас сын…
Я не успел остановить женщину, ответить ей, объясниться. Она исчезла в темноте коридора, потом вернулась с белым маленьким свертком, который не кричал и не плакал. Несла она его мне или в другое место, не знаю. Я снова не успел ей ничего сказать: раздался сигнал воздушной тревоги.
- Опять! Да что же это? - заволновалась женщина. - Подержите, пожалуйста, только осторожно. - Она сунула маленький сверток мне в руки, и я услышал, как другой голос где-то рядом заговорил:
- Но поймите, у нас некому переносить больных и раненых в бомбоубежище! Не разъединяйте!… Печурки? Дымят ужасно… Не разъединяйте!… Да, служащие тоже болеют… Нет, здорова. Не верите? Пришлите движок, нельзя оперировать… Я говорю: нельзя оперировать при коптилках!…
Пока продолжался этот разговор, я стоял с мешком и новорожденным ленинградцем на руках. Я не мог рассмотреть при свете коптилки его личико. Выживет ли он?
Дом дрогнул, и тяжелый гул покатился по всему коридору. На лестнице посыпалась штукатурка: бомба упала где-то очень недалеко.
В коридоре хлопнуло несколько дверей, ко мне подбежала какая-то девушка в платке и тоже в халате поверх шубы, взяла от меня сурово молчавшего ленинградца и сказала второпях:
- Папаша, помогите, пожалуйста, перенести лежачих в нижний этаж.
Ничего не успев объяснить (да и кто стал бы слушать?), я помог девушкам-санитаркам таскать с верхних этажей кровати с больными и ранеными. Мною уже командовали: кто-то выговаривал:
- Аккуратнее ставьте, папаша.
Я старался делать все как можно лучше. Было так темно, что я едва видел лица тех, кого переносил.
Поблизости торопливо стучал зенитный автомат.
- В кои веки один папаша объявился! Приходили бы по очереди дежурить! - бойко сказала женщина, поднимаясь по лестнице с мокрым бельем в тазу.
- Им воевать надо, - возразил из темноты другой, рассудительный голос.
Я помогал переносить кровати, когда из полумрака передо мной появилась строгая сухонькая женщина в пенсне и спросила, почему я здесь, да еще без халата, и что это безобразие означает.
Я постарался объяснить, что я к Роговой.
- Ах, к Роговой, - обрадовалась строгая женщина, - у вас сын. - И не слушая, она быстро ушла, очевидно, оповестить о моем приходе.