Она села на диван, на котором, может быть, спала Вера (я не видел в комнате ничего более подходящего). Скоро я узнал, что моя собеседница до войны служила в каком-то тресте, участвовала в самодеятельности и всю жизнь мечтала стать настоящей певицей. И вдруг ее мечта осуществилась.
- Работаю в концертной бригаде при Доме флота и выезжаю в части на фронт - пою. Выступаю как самая настоящая певица. И сама, удивляюсь: вдруг такой хороший открылся голос! И знаете, как слушают? Иногда и подумаешь: «Да за что ж тебе этакая радость!» А я ведь должна была уехать. Муж на заводе и сейчас там на казарменном положении, я потому и осталась, а ведь могла уехать, - сказала она испуганно. - Подумать только: уехала и никогда бы не стала певицей, даже представить страшно!
Ей стало холодно, она ушла и вернулась в перчатках и в перчатках ела ломтики жареного хлеба. Потом она снова ушла и вернулась в пальто, накинутом на плечи и на лису.
Она была первой ленинградкой, не спросившей меня, как на фронте: она знала это не хуже моего.
- Мне и самой часто стыдно: голод, холод, горе, смерть, а для меня словно какое-то исключение. То есть и мне голодно и холодно, - сказала она и засмеялась, - и знаете, когда нет поездок, никому не нужно петь, никому я не нужна - я вроде трубочиста, и есть нечего, ну, конечно, плохо. И все-таки как хорошо, что я не уехала! Вот какая я счастливая! - она застенчиво улыбнулась, грея руки над чайником.
Наш пир протекал при свете фитилька в бутылочке от духов. Этой счастливой женщине хотелось говорить, а мне хотелось остаться одному: ведь я был в первый раз у Веры.
Она вышла, бросив на меня благодарный и почти нежный взгляд.
Я остался один и зажег фонарик. Он вырвал из темноты полку, на которой стояли книги, потом чертежный стол, рейсшину, рулоны ватмана. В другом конце - шкаф с зеркалом, там, вероятно, Верины платья, если она их не променяла. У печки - большое мягкое кресло, туалетный столик с флаконами, коробочками пудры. Это была очень женская комната, простая, уютная, хотя сейчас в ней было холодно и пар от дыхания клубился у моих губ. В печурке лежала только зола, и ветер тянул в трубе свою морозную песенку.
Я лег на диван, укрылся шинелью, придавил пальцами фитилек, но он долго еще смотрел на меня из черноты умирающим красным глазом. Потом стало совсем темно, и диванная подушка потеплела, в ней осталось что-то от Вериного тепла, от ее дыхания.
Я лежал и думал, придет ли завтра Вера домой, и слушал, как по радио стучит метроном.
«А что, если завтра она не придет? Что тогда?» Я завтра же должен отправляться в обратный путь, я не мог ни задержаться, ни опоздать. Вера этого тоже не захотела бы.
«Мы встретимся, и я уйду. Но встретимся ли мы завтра?»
Мне не спалось, я зажег фонарик и несколько раз перечитал письмо: «Будь всегда и во всем счастлив, мой милый, особенно когда летаешь».
«Хорошая моя, славная!» Я спрятал записку вместе с комсомольским билетом в нагрудный карман.
Утром каждые четверть часа стали мукой. Веры все не было.
Зашла соседка (за ночь она снова обросла платками) и сказала, что еще ни разу не случалось, чтобы Вера Ивановна не приходила.
- Подождите чуточку.
Я ждал. Я ходил из угла в угол, я прошел километра два. «Пойти к Вере? Но я разыщу ее только к вечеру, а к вечеру я должен быть в части».
Было очень тихо, ни одной тревоги, и я ходил, пока не стало ясно, что сегодня Вера не вернется домой. Тогда я положил хлеб и крупу на стол и написал письмо. Я написал обо всем, только не о том, как мы разбились с Васей Калугиным. Я написал о том, как она мне необходима и как помогает, даже когда ее нет, и о том, что у меня нет больше времени, и я терзаю себя за потерянный вчерашний день…
На письменном столе лежало несколько фотографий. На одной была предвоенная Вера. Она стояла на копне сена с вилами, и ветер уносил ее сарафан, косынку, волосы, она смеялась, и было понятно, что ей очень хорошо, что ей нравится и ветер, и солнце, и, конечно же, она сама.
Я спрятал в планшет фотографию и приписал к письму: «Вера, я забрал тебя в сарафане на ветру».
Потом я пошел попрощаться с хозяйкой пустого дома. Все двери, выходившие в коридор, были запечатаны. В конце концов, миновав велосипед и дореволюционный ледник, я нашел нужную мне дверь.
Я попрощался, сказал, что, если обстоятельства позволят, прилечу.
В Управлении воздушных сил я быстро выполнил поручение командира полка.
На аэродром я шел долго и, пока добирался до Гражданки, порядком устал. Один раз объявляли тревогу. Мне было грустно. Так бывает: крепко надеешься на что-нибудь, а смотришь - напрасно.
* * *
На аэродроме встретил перегонщика Азаринова - огромного детину в медвежьей меховушке. Я с ним учился. Он летел к нам с шестеркой «Петляковых». Мы похлопали друг друга по плечу.
- А ну, давай на одной ножке, как в училище, кто кого! - прогудел Азаринов.
Мы попрыгали петушками, потом сели на таре от пятисотки, закурили.
- Как дела на «большой земле»?
- Под Москвой порядочек, - оскалил белые зубы Азаринов.
- Об этом знаем. Два-три таких удара, и можно жить.
- Как у вас?
- Плохо.
- Похоже на то. Сверху город словно пустой, честное слово! Все замерло: ни трамваев, ни лошадей. Редко-редко проползет какой-нибудь грузовик. Ни тебе огонька, ни дымков над трубами в такой морозище!
- А мины делают и снаряды! И танки чинят!… А сейчас и дрожжи делают из опилок. Один врач мне сказал, что это черт знает какое замечательное открытие.
- И в театрах, слыхал, спектакли. На сцене мороз, в зале мороз. А балерина танцует в пачке из крыльев бабочки. Ножки-то, ножки! Замерзли. А танцует. У меня при одной мысли зуб на зуб не попадает.
Мы долго говорили о Ленинграде и, пожалуй, не столько о нем, сколько о людях, которые в нем тогда жили, боролись с врагом, страдали и работали. И каждый раз то мне, то Азаринову подворачивалось словечко «удивительно». И я и Азаринов не переставали удивляться. И когда надо было вылетать, и он и я были под впечатлением, которое вызывали эти разговоры. Мы словно стали лучше и сильнее, и, казалось, каждый из нас говорил: «Выходит, вот что мы можем, дружище! Куда ему, сукину сыну, Гитлеру, тягаться с нами!»
Перед вылетом я сказал Азаринову:
- Вот бы сделать круг над Стрельной!
Мне хотелось посмотреть, стоит ли наш домишко. Я несколько раз порывался пролететь над Стрельной, но все не было повода.
- Еще собьют, я тебе полетаю! - сказал Азаринов и погрозил мне кулаком.
В то время на Ораниенбаум из Ленинграда летали через Кронштадт.
Азаринов замыкал группу. Мы вышли под облаками на залив, и в это время, черт его знает откуда, взялся один «мессершмитт». Азаринов отвернул, уходя от истребителя, юркнул в облака, и, когда вывалился, под нами была Стрельна. Азаринов повернулся ко мне и кивнул: «Вот оно как бывает - не хочешь, а залетишь неведомо куда».
Как непохожа была эта фронтовая полоса на веселый городок, где прошли мои детство и юность! Половина домов без крыш; вдоль каналов, чудесно разрезавших парк с вековыми липами, самыми прекрасными на всем побережье от Ленинграда до Нарвы, - укрепления и черные, опаленные огнем стволы деревьев; землянки - и в них враг. Всюду видна была его злая, жадная, разрушающая рука: все здесь было осквернено, растоптано, поругано.
Старый дворец снова сгорел. Он несколько раз горел за полтора столетия, но никогда - от руки врагов. На этот раз остались только стены да обломки и снег между ними.
Дальше от берега на нашей улице стояло несколько домиков, таких жалких, таких беззащитных, и среди них - наш дом. Азаринов выскочил так низко, что мне почудилось на дверях изображение господина с закрученными усиками. Перед домом стояли два обнаженных клена и по макушки в снегу два облетевших куста сирени. Кто-то жил в нем: из трубы шел дымок.