Второе письмо было очень похоже на первое: мать жалела, что не сунула мне в рюкзак шерстяной шарф.

Осень спускалась с гор густыми холодными туманами. Мы дрожали в нашей продувной казарме под жиденькими байковыми одеялами и засыпали далеко за полночь, натянув на себя по две пары белья. Кто-то однажды забрался в постель прямо в гимнастерке и брюках, сбросив только сапоги, и с тех пор, хотя это строго запрещалось, мы уже не раздевались, спали "в полной боевой готовности", как выразился Гена Яньковский.

Наконец наступил день, когда мы покончили с перебежками, переползаниями, преодолениями всяких препятствий и с пулеметом системы Дегтярева. Мы отстреляли из ДП-27 десять дисков патронов в присутствии заместителя командира гарнизона по политчасти, получили общую благодарность за хорошее владение техникой, получили общий разнос за неважное состояние нашего обмундирования, особенно сапог, которые стали рыжими и потрескались от вьевшейся в них пыли, и наконец были отпущены на отдых на целый час раньше положенного времени.

Кое-кто побежал на Терек купаться, кое-кто засел писать письма, некоторые пошли в станицу, а я и Витя Денисов поднялись на гору, господствующую над долиной.

Отсюда, с высоты, отлично были видны Эльхотово, Терек, красная кирпичная мечеть на краю станицы, а за рекой серая каменная башня Татартуп, наверху которой был оборудован наблюдательный пункт нашего батальона. Ровная лента шоссе убегала к Орджоникидзе, и рядом с ним блестели ниточки рельс с железной дороги, А еще дальше, за Эльхотовом, в той стороне, где находился наш город, виднелись в зеленым волнах садов белые домики станицы Змейской.

– Ларька, – сказал вдруг Витя, – Кем бы ты хотел стать в жизни?

– Кем стать?…

Вопрос был задан так неожиданно, что я растерялся, В самом деле, кем я мечтал стать? Пожалуй, я над этим не задумывался всерьез. Лет тринадцати мне очень хотелось стать химиком, наверное, из-за того, что в школьном биологическом кабинете я увидел высокие, тонкого стекла стаканы, в которых из разноцветных растворов вырастали кристаллы, похожие на драгоценные камни, ряды ослепительно чистых пробирок на деревянных подставках, колбы и реторты, прозрачные, как воздух, и наборы реактивов, из которых можно было сотворить все что угодно – от красок чистейших радужных оттенков до пироксилина. Мне нравилась власть человека над инертным веществом, превосходство разума над косной материей. Четырнадцати лет я увлекся историей. Бредил подвигами неистового Святослава, вместе с новгородцами боролся за вольные грамоты посадским людям, в ополчении Евпатия Коловрата дрался с татарами, и сладкой музыкой звучали для меня размеренные летописные фразы: "…и вси в доспесех выехаша на Жилотуг: бяше бо сила велика и светла рать новгородская, конная и пешая, и вельми много охотников битися…" или "Сто татаринов паде от руки великого князя; на самом же многи быша раны: у правыя руки его три персты отсекоша, только единой кожею удержашася. Левую руку насквозь прострелиша, и на главе его бяше тринадцать ран; плеща же и груди от стрельного ударения и от сабельного, и брусны его бяху сини, яко и сукно…". В пятнадцать лет построил телескоп-рефлектор и путешествовал по горным хребтам и равнинам Луны, а в шестнадцать решил, что стану инженером-механиком, как отец. Меня увлекали все стороны человеческой деятельности разом, и если бы существовал на свете такой институт, в котором преподавали бы одновременно химию, астрономию, историю, теорию искусств, геологию и электротехнику, я пошел бы в него не задумываясь.

Витя смотрел на меня с легкой улыбкой.

– Трудно? А я вот давно решил: только консерватория!

– Почему? – спросил я,

– Тоже не знаю… Может, потому, что музыка делает человека счастливым…

– Не всякая, Витька,

– Конечно, Но я говорю о настоящей музыке, О музыке, которая возвышает человека, а не глушит его, не делает из него болвана… Ленинградская консерватория!… – сказал он мечтательно, – Глинка, Бородин, Римский-Корсаков, Венявский… Имена-то какие! Эх!

Он замолчал и задумался.

Внизу, по серой ленточке шоссе проползла колонна грузовиков в сторону Орджоникидзе, Кузова их были нагружены чем-то до краев и затянуты брезентом. Двигатели работали натужно, со сбоями. За последние дни шоссе стало очень оживленным. По нему днем и ночью не прекращалось движение. Это из прифронтовой полосы вывозили в Закавказье наиболее ценное оборудование заводов и фабрик.

– Пойдем, – спохватился вдруг Витя, – А то еще будут искать.

Мы начали спускаться с горы.

Я чувствовал, что Витя что-то утаил от меня, что-то не досказал, Не для разговора же о музыке и о нашем будущем пригласил он меня на эту вершину!…

Поужинав в гарнизонной столовой, мы готовились ко сну в полутьме неуюшого нашего зернохранилища.

– Шинели бы хоть выдали, чем они там в штабе думают! – ворчал, подтыкая под себя одеяло, Гена Яньковский,

– Курсачи небось в настоящих казармах, а мы на задворках, как не родные, – отозвались с другого топчана.

– Терпи, солдат, в генералы выбьешься!

– Тебе смех, а у меня все горло завалило, жрать не могу.

– Армия, брат.

– Горячего бы чайку сейчас… С халвой…

– Ишь чего захотел! Может быть, еще водки стаканчик?

– Хлопцы, а сержант уже дрыхнет!

Действительно, с топчана, на котором спал Цыбенко, несся храп с легким присвистом.

– Во дает! – с завистью сказал Миша Усков, – Пушкой не прошибешь!

Мы удивлялись и завидовали несокрушимости Цыбенко. Он засыпал мгновенно и спал, широко разметавшись по своему топчану, отбросив с волосатой груди одеяло и раскрасневшись, будто после хорошей бани. Он не замечал холода, не страдал от жары, и мы никогда не видели его усталым. Вернее, все это для него было такими мелочами жизни, на которые не стоило обращать внимания. Когда мы, совершенно размякшие от зноя и от бесконечных "ложись!", "встать!", "бегом марш!", валились где-нибудь в холодок, он с жалостью смотрел на нас; "Ну що, солдаты, пристали?" – "Жарко, товарищ сержант. Солнце печет". На лице его отражалось искреннее удивление; "Тю, солнце!… Ну и хай соби пече. А вам-то що з того?"

В глубине души мы восхищались своим сержантом, непрерывно сравнивали себя с ним, но сравнения были не в нашу пользу. Чего-то у нас внутри еще не хватало, в чем-то нам нужно было еще дотягивать, что-то приобретать… "Настоящий чоловик должон буть во! – поднимал Цыбенко кулак и поворачивал его перед нашими лицами. – Щоб унутри душа, а не балалайка".

…Мне становилось грустно. Неужели всю свою жизнь человек должен учиться быть человеком?

…А у таких, как сержант, это, наверное, врожденное. Они уже с детства такие, что ничего не нужно в себе воспитывать, преодолевать…

Тускло мерцает "летучая мышь" на тумбочке дневального. Снаружи осторожно ощупывает казарму ветер. Иногда холодные пальцы его, пробравшись сквозь щели, скользят по нашим лицам, но мы уже согрелись, некоторые уже заснули, некоторые переговариваются вполголоса,

– Левка, помнишь, как в лесу у Столовой горы мы нарвались на диких кабанов?

– А новогодний маскарад во Дворце?

– А помнишь, как Боря Константиныч засадил всему классу общую пару за закон Бойля – Мариотта?

– А помните…

– Ребята, как вы думаете, возьмут немцы наш город или…

– Ты что, с ума съехал?… – Гена Яньковский даже приподнимается на топчане и с испугом смотрит на Витю Денисова.

– А чего здесь особенного? Если Пятигорск взяли, Георгиевск, Минводы, то наш-то уж запросто. И так он уже почти у них в тылу.

– Драться все равно будут. До конца.

– Конечно будут. Только гарнизон-то у нас… Ни танков, ни броневиков…

– Зачем же нас угнали сюда? Почему не оставили?

– Это дело командования. Они знают.

– Интересно, после того налета еще бомбили?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: