Ползли по уезду слушки, что к Миколюкасу кто-то наведывается от сбежавших в Караляучус{5} генералов, что Миколюкас с «лесными» людьми знается, которые будто бы вырезали в уезде две семьи новоселов, стреляют в активистов, агитируют за прежнюю власть. Как резали-убивали — этого Бальчунас не видел. Мало ли что говорят. Язык-то без костей. Да что за дело Альфонасу Бальчунасу до всего этого. Советская или еще какая власть — все равно, лишь бы не трогала, пахать-сеять позволяла. А у них в волости какая власть? Смех один. Председателем апилинки{6} Винцаса Юежямиса избрали. Так себе, божья коровка. Он у Миколюкаса на мельнице батрачил. Сдается, за одну фамилию председателем выбрали{7}. А может, Миколюкас так захотел. Он и при новой власти много делал так, как хотел.
Когда Германия напала на Советский Союз, немцы появились и в их уезде. Альфонас Бальчунас перекрестился на оловянное распятие — не в осуждение прежних и не во здравие новых хозяев, а так, для порядка, для успокоения души, — помолился и стал жить прежней жизнью. Но, видно, из глубокой правды сложилось в народе присловье, что бойкий сам набежит, а на тихого — бог нанесет. И резвым, и смирным в то мрачное, зловещее время доставалось с лихвой — и за дело, и просто так.
Сказать, что Бальчунасу досталось, — не скажешь. Такого слова тут мало...
Мимо хутора Бальчунаса днем и ночью проходили беженцы из Вильно, Каунаса и даже из Паневежиса. Удирали от немцев, спешили следом за отступающей Красной Армией. Бальчунас запирал дверь, наглухо закладывал ставни: знал, эти попрошайки, активисты советские, пить-есть просить будут. Конечно, неладно бы отказывать, грешно, да разве всех насытишь. Сами виноваты, не надо было лезть не в свое дело. Советы русские выдумали, вот пусть они и ковыряются в этих Советах, печати ставят, в бумагах расписываются, а вы литовцы... Жили бы, как он — тихо да мирно, — не пришлось бы теперь пятки смазывать, от вины прятаться.
Ранним утром после короткого проливного дождя на подворье зашли трое. Молодые, безусые еще. Тощие, голодные, ноги избиты в кровь, едва стоят на них. У одного — винтовка, у другого — граната за поясом. Альфонас стал допытываться, кто такие, куда путь держат Признались, что комсомольцы из Кибартая, спасаются от немецких и своих фашистов.
Альфонас перетрусил, замахал руками:
— Идите, идите своей дорогой. Хотите, чтобы и мне из-за вас...
Самый измученный мальчишка, тот, который с гранатой, не выдержал, заплакал:
— Нет сил идти, товарищ. Голодные мы, пять дней крошки во рту не было, от грибов животами маемся.
Испуганный вспыхнувшей жалостью, Альфонас попятился.
— Проваливайте, проваливайте...
Паренек с винтовкой зло насупился, стал хрипловато рассказывать:
— По всем дорогам белоповязочники рыскают, вылавливают... У моста через Нямунас двум комсомольцам уши с мясом оторвали, пальцы на руках и ногах камнями истолкли. Сами видели. Неужели хотите, чтобы и нас так? Видно же — не кулак, такой же литовец, как и мы.
Альфонас построжал, сдвинул брови:
— А те не литовцы, от которых бегаете, а?
— Литовцы, а не лучше немцев. Национал-бандиты они. Фашисты.
— Ты давай не выдумывай, — в полной растерянности погрозил пальцем Альфонас. — Больно много знаешь. Шагай отсюда.
Паренек поиграл выпяченными от худобы скулами Казалось, снимет сейчас винтовку... Не снял, повернулся и пошел, за ним поплелись другие.
Сердце Бальчунаса обливалось кровью. Посмотрел вслед. Куда идут, зачем? Сколько еще идти? Ведь и дня не выдержат — помрут с голоду. Засаднило душу, окликнул:
— Стойте, вояки бесштанные.
Остановились, смотрят исподлобья. Что-то было в голосе крестьянина, что вселяло надежду. Мальчишка с гранатой даже слюну сглотнул.
Бальчунас вынес из клетки ломоть хлеба и кругляк скиландиса{8}, сунул в руки тому, который с винтовкой, которого посчитал за старшего, сказал:
— Идите, идите отсюда, не навлекайте беды.
Разве мог знать Бальчунас, что последует за этим, мог ли такое подумать? Не прошло и получаса, как ушли мальчишки, на хутор въехали конные с белыми повязками и рессорная бричка, а в бричке — в кровь избитые те самые мальчишки, кибартайские комсомольцы. Даже не связанные. Кого там вязать! Во главе отряда — председатель кооператива Йокубас Миколюкас. Поднимается жаркое солнце, парит измоченная дождем земля, а он в старомодной бекеше со стоячим воротником, полы распахнуты мокрыми крыльями.
Альфонас возился с бричкой под поветью, подгонял новую оглоблю. Незатейливый умом, он нутром почувствовал неладное, упреждая это неладное, угодливо кинулся встречать важного гостя. Йокубас не дал приблизиться, наотмашь рубанул Альфонаса плетью.
— Вот уж не думал, что Бальчунас сучью комсомолию станет прятать да подкармливать.
И второй раз его плетью.
Альфонас ухватился за стремя, приткнулся лицом к сапогу.
— Помилуйте, товарищ Миколюкас, за что?
Долго ли при Советах жил, а вот ведь привык к новому обращению, вырвалось это слово на большую беду хуторянина.
— Ах ты... — задохнулся Йокубас, — товарищами бредишь, товарищей забыть не можешь! — и опять за плеть.
Приблизились другие верховые. Засиделись, озверели в лесных схронах. Для них помахать плетью, посмотреть, как под нею человек корчится, — одно удовольствие.
С крыльца с Еносом на руках сбежала охваченная ужасом Аттасе, Вайве за ее юбку цепляется, не отстает. Кинулась Аттасе к мужу, хотела прикрыть собой, защитить:
— Помилуйте, понас Миколюкас, мы же для вас...
И в ее тело врезалась нагайка. У Альфонаса куда смиренность девалась. Его жену, мать его детей, — плетью? Кинулся под поветь, схватил свежевыструганную оглоблю, раскручивая ею над головой, кинулся на Йокубаса. Выстрел свалил Альфонаса посреди двора.
— Сжечь дотла красное гнездо! — крикнул Йокубас и, хлестнув коня, галопом вылетел из хутора.
...Когда Юрате Бальчунайте, старшая дочка Аттасе и Альфонаса, вернулась из Рудишкеса на хутор, на месте подворья лежали остывшие головешки, а по трупам отца, матери и Еноса с Вайве, брошенным возле колодца, ползали мухи.
Глава седьмая
— Для цего, Матка Боска, для цего? Не разумем... Кепско, кепско{9}, Матка Ченстоховска... — бормотал Юлиан Альбимович Будницкий, спускаясь по металлическим ступеням черного хода. Левая рука его скользила по перилам, правая на отлете держала ведро, наполненное чем-то сырым и тяжелым.
В тот день, когда Машенька встретила Юрате Бальчунайте, она познакомилась и с паном Будницким. Уговаривать его пойти на работу в госпиталь не пришлось. Он оказался чертовски галантным, этот Юлиан Альбимович, ни дать ни взять — стародавний польский гусар. Ему под пятьдесят, прихрамывает — памятка первой империалистической, — но крепок, привлекателен причудливой ярко-рыжей шапкой волос и добрыми усмешливыми морщинками у глаз.
Увидев Юрате, Будницкий, чтобы не шкандыбать, не показывать хромоты, которая никогда и никого не красила, сделал лишь шаг навстречу и расплылся в обворожительной улыбке:
— Падам до нужек, пани Юрате. Цалую рончики.
И он действительно поцеловал протянутую Юрате руку по всем правилам салонного этикета, чем привел Машеньку в изумление и даже вызвал в ее душе с рабоче-крестьянской закваской некоторую неприязнь. Отступила на шаг, чтобы, чего доброго, этот рыжий дядечка не вздумал тыкаться губами и в ее руку. Но, должно быть, в наборе гусарского обхождения не значилось целование рук у солдат. Будницкий приветствовал Машеньку энергичным наклоном головы.
Неприязнь Машеньки вскоре исчезла. Хитровато пощуриваясь, Юлиан Будницкий рассыпался в благодарностях:
— Дзенькую бардзо. Велика честь работать в русском госпитале. Я в большом долгу перед русскими. В четырнадцатом году они взяли меня в плен и тем самым спасли от смерти в окопах, а в революцию... Красный комиссар сказал мне: «Ты пролетарий, Юлиан, возвращайся в свою Польшу и раздувай пожар революции там». Иезус Мария! Да за такое... Я готов был раздуть пожар революции во всех государствах Европы. И раздул бы. Хромота помешала.