— Как это — не любите? Не женщина, поди, любить. Это он шибко...
— Вы за Руфину Хайрулловну на него, да? — добивалась ясности Машенька.
— Ох, Мария Карповна, я-то тебя все пацанкой, малолетком считаю, а ты ишь чего знаешь, во что вникаешь... Э-э, да что там! Война все, будь она проклята... Булдэ, Карповна, наговорились, хватит, мало-мало поспать надо.
Валиев поводил рукой по лицу, притормозил словоохотливость. А вот мысли свои притормозить не смог. «Вроде вы не любите его». Не-ет, Мария Карповна, не в любви дело. Не женщина Козырев. Это я правильно сказал... Но что-то ведь отодвинуло от него? Что? Может, все дело в землячке, в татарочке Руфине? Да нет, не в том дело — татарка, еврейка, русская ли... Мало ли что по молодости бывает, но зачем же так? Приглянулась хорошенькая врачиха в медсанбате, выхлопотал, перетянул в госпиталь, вскружил голову, а дошло дело до серьезного — ишь что сделать предложил! А Руфина свое: «Будет у тебя ребенок, и фамилию твою дам!» Пеплом покрылся, сам не свой тыкался из угла в угол майор медслужбы Козырев. Когда в Камышлу рожать поехала, тогда уже, с дороги, успокоила его: «Не казнись, не нужна ребенку твоя фамилия, ты не будешь его отцом». Пожалела Олега Павловича, зло пожалела.
Не просветлел Олег Павлович от такой жалости. А почему? Кто скажет? В чужую душу разве заглянешь?
Глава четвертая
Сон долго не мог побороть Машеньку. Думала о Мингали Валиевиче, о своей жизни тоже думала. А какая у нее жизнь? Крошечная, с мизинчик. И нет в ней ничего особенного.
Родную маму помнила совсем смутно. Умерла она, кажется, в тридцать втором году. Да, в тридцать втором. Машеньке только-только исполнилось пять лет. Что можно запомнить в таком возрасте? Не могла теперь, как ни старалась, представить даже ее лицо, ее голос, видела лицо и слышала голос Пелагеи Никитичны — теперешней мамы, вытеснившей все то начальное в жизни. А Настюшка с Верунькой вовсе не подозревали, что у них была еще какая-то мама. Настюше шел тогда третий годок, а Верочка по полу ползала.
Лучше помнились последующие годы, а перемешавшись с рассказами взрослых, даже очень хорошо представлялись. Было холодно и голодно, болели, ревели от болей и частой несытости. Бородатый, заплаканный папанька, схватившись за голову, топал пятками о половицы, стонал и кричал чуть не на всю деревню:
— Наплодил на свою голову! Чтоб вас лихоманка взяла, чтоб вы туда, за матерью... Убралась, оставила мужику наследство! Что делать?! Что?! Руки на себя наложить?!
Но такие вспышки затухали быстро. Хмурый, с упрятанным взглядом, становился папанька к корыту, стирал и полоскал, как умел, их заношенные платьишки, доил корову, варил картошку, мял ее с молоком, кормил желторотых. Машенька — самая старшая, ей и наказывалось следить за сестренками, когда отец, тяжко вздыхая, уходил на общественный двор недавно созданного колхоза.
Папанька со двора, а Машенька с Настюшкой — в огород, лакомиться непоспевшей зеленью. Морковные хвостики, огуречная завязь, плоские стручки гороха без горошин — все шло в ход, аж за ушами пищало. Жеваной зеленью и Верочку-плаксу подкармливали, рот затыкали. Ужас как маялись животами. Измученный папанька поил настоем жженых корочек, не спал ночами, лечил. Женщины говорили на деревне: лучше семь раз гореть, чем раз вдоветь.
Тяжело было папаньке, Карпу Ивановичу. Не верил он ни в бога, ни в черта, но проснулась однажды Машенька и чуть не умерла со страха. Стоит папанька на коленках и просит бога, чтобы прибрал его, освободил от проклятой, ненужной ему жизни...
Не знает Машенька, как все было бы дальше, не заглядывала вперед. Круто изменилась жизнь с приходом Пелагеи Никитичны, теперешней мамы. Зимой это было, наряжали народ железную дорогу чистить от снега. Пока там отец работал, она и пришла. Перемыла все, перестирала, их, девчонок, выкупала, каши наварила... За этим занятием и застал ее Карп Иванович, папанька, значит.
Три года прошло, как схоронила она мужа — израненного, покалеченного в гражданскую. Одиноко и неприметно жила на заречной стороне. Узнала, как бедствует Карп Иванович, вот и пришла. Говорила папаньке про то, что, дескать, если Карп Иванович не против, она готова жить вместе. Детей у нее нету, хватит им и этих трех, не обидит сирот, матерью им будет. И если он, Карп Иванович, поимеет к ней уважение, — по гроб не оставит. Упал папанька на коленки, заплакал. Кланялся, благодарил, клялся душу для нее положить.
Так обрели они новую маму — добрую да ласковую А через год у них — Маши, Настюшки да Веруньки — братишка появился, Семка, следом — Дуняшка, а после Дуняшки сразу двое — Никитка и Захарка, близнецы похожие друг на друга, как две росинки, не различишь сразу.
А потом с отцом случилось что-то, будто опоила нечистая сила каким-то зельем. Будто не свой в доме, чужой для семьи. О своей клятве отвечать добром на добро совсем забыл. Конечно, тяжело ему было. В избе шум, гам, болезни... Мыла нет, соли нет, спички надвое колют... Кругом дыра на дыре...
А вот это Машенька уж совсем хорошо помнит. Поужинал папанька сухарницей — сухари в подсоленной воде с каплей подсолнечного масла, — отодвинул миску запрокинул голову и уставился в потолок. Молчал, молчал да как стукнет кулаком по столу: «Да что я — стожильный?! Или рубль неразменный нашел?! Господи откуда только терпенье берется! Вот выйду сейчас за ворота, задеру башку и завою в черное небо!»
И он правда завыл, до смерти всех напугал. И сам испугался, ласкал детишек, успокаивал.
Потом пошло-поехало. Устроился в потребсоюз заготовителем. Дескать, к товару поближе, может, прилипнет что. Но не умел брать не свое. Зато вольным стал, ездил, подолгу носа домой не показывал. Машенька после шестого класса бросила учебу, окунулась в хозяйство наравне с матерью. Когда отец пить начал, вовсе перестали на него надеяться. Никитка с Захаркой по малолетству вообще не хотели его признавать. Отец через порог — они на полати. Встанет папанька на приступок, пошарит в тряпье, ухватит которого за ножонку, подтянет к краю и сам не знает — зачем? Уцапанный Никитка или Захарка хлестанет дурным голосом — и отцова рука тут же выпускает мальчонку. «У-у-у» — прогудит и уйдет. Возьмет топор или вилы, помашет немного — и вон за ворота.
Тогда она забиралась к малышам, успокаивала услышанной где-то или самой придуманной сказкой. А то и песенку пропоет: «Прокати нас, Петруша, на тракторе, до околицы нас прокати...»
А сколько других дел было у нее, тринадцатилетней крестьянки! Сейчас и подумать боязно. Ляжет спать, а в голове: у кого бы лошадь попросить — хоть хворосту привезти из лесу. Еще картошку перебрать надо, чтобы на семена отложить, для еды выбрать похуже, а что получше — на рынок приготовить, денег на мыло выручить. Перебрать картошку да снова в подпол спустить. Печка вот тоже... Дымит, проклятущая, может, кирпич в дымоход завалился, может, сажа скопилась... Бабы грибы волокут, по мешку опят наломали. Самой нелишне бы к зиме-то... Баню истопить надобно, братишек-сестренок перемыть, самой веником похлестаться...
И ведь со всем управлялась. Вернется мама с поля, прижмет ее, поплачет, намокрит плечо и сама начнет хлобыстаться у корыта да у печки. К полуночи обе без рук без ног.
Однажды папанька отправился в очередную поездку по району — и насовсем. Ни писем от него, ни другой какой присылки. Как-то маманька спросила: «Доченька, где он теперь, папанька-то наш?» Едва сдержалась тогда Машенька, чтобы не зареветь. Подергала подбородком и сказала где-то слышанное, чужое: «При-иде-ет, никуда не денется». Мать погладила по головке, укорила ласково: «Не надо так, Маша, отец ведь родной». Ох как стыдно было тогда!
Но она не ошиблась в своей недетской суровости — пришел папанька на третий день, как началась война. В ладной одежде, побритый, с городским чемоданом. Видно, на одного-то без оравы хватало. Только сладки ли были калачики? Уж очень много седины добавилось.