Признаться, нам была в диковинку манера работы Эренбурга. На второй палубе нашего утлого корабля была махонькая комнатка-каюта, выходящая своими окнами в сад «Эрмитаж». Эренбург приезжал в редакцию в девять и не без труда поднимался на третий этаж. Легкая одышка стесняла его грудь, — как ни легка была машинка, она затрудняла восхождение. Эренбург входил в свою комнату и, поставив машинку на стол у окна, выключал свет и легким ударом в переплет рам давал возможность им распахнуться. Сад был полон холодной влаги — она входила в комнату. Это было так неожиданно и приятно, что на какой-то момент Эренбург затихал в темной комнате, жадно вдыхая свежесть сада. Ему стоило труда отойти от окна, и он возвращался в коридор — дежурный визит к секретарю предшествовал тому, как Илья Григорьевич сядет за машинку. «Да, я получил письмо-дневник Гроу — пустой дневник! Впрочем, сто восемьдесят строк наскребу...» — «Сто восемьдесят так сто восемьдесят!.. — отвечает секретарь — им был полковник Карпов, белолицый крепыш, снабжавший газету корреспонденциями о положении войск, — соответствующей информацией Карпова обеспечивал оперативный отдел Генштаба. — Двухколонник на третьей полосе справа... Карпов пододвигает крупную розетку металлических часов — в тишине, которая сейчас наступала, слышится явственнее стрекотанье маятника. — Сейчас девять пятнадцать...» — во фразе Карпова вопросительный знак начисто отсутствует, но это, конечно, вопрос. «Думаю, что к десяти тридцати управлюсь... — говорит Эренбург и, помедлив, спрашивает: — Как под Ржевом... не легче?» Он знает, что генштабисты уже осведомили Карпова о положении под Ржевом. «Двадцатая начала наступление, но, как мне кажется, неудачно — захлебнулось...» — «Значит, захлебнулось? — переспрашивает Эренбург. — Захлебнулось?» Он медленно идет в свою комнату. О чем думает сейчас: о поражении, более чем горьком, которое обозначилось под Ржевом, — с каждой новой неудачной попыткой наших войск прорвать оборону за Ржевом упрочается слава места, где нам фатально не везет, — таких мест несколько на войне, среди них Ржев... Эренбург возвращается в свою комнату, его шаг не столь спор, как полчаса назад, когда он шел к Карпову, — ему явно нужно время, чтобы отодвинуть в глубину сознания все, что он только что услышал. Как ни печально услышанное, надо отодвинуть — иначе не обратишь мысль к тому, что должно быть написано сегодня вечером. Как ни темна ночь, створки распахнутого окна видны, он нащупывает их — свежесть, отстоявшаяся в саду, коснулась створок, кажется, что холодная влажность сада легла на них; в сочетании со светлыми створками черная бумага, которой выклеено стекло окна, кажется, своей чернотой превосходит ночь. Илья Григорьевич закрывает окно и зажигает свет, некоторое время он сидит перед машинкой, положив руки на коленки, сосредоточившись, как пианист, который затихает перед первым аккордом. Стук «колибри» слышен и в коридоре. Он, как можно воспринять, вначале сбивчив, потом все более уверен... Все, кто случайно оказывается рядом с эренбурговской дверью, незаметно для себя смиряют шаг: «Эренбург работает...»
Знаю, что есть такие, кто считает эренбурговскую вахту в «Красной звезде» героической, но имеющей косвенное отношение к литературе. И мне ведомо, что такое мнение существует, но никогда с ним не соглашусь. Работа Ильи Григорьевича в «Красной звезде» была в самом высоком смысле этого слова писательской, больше того, новаторской, которой наша словесность той суровой годины может гордиться. Когда речь идет об эренбурговской страде в «Красной звезде», нельзя сбрасывать со счетов главного: впечатления, которое оказывали стопятидесяти-двухсотстрочные фельетоны Ильи Григорьевича на сражающуюся Страну Советов. А впечатление это, не ищу других слов, было сильным. Чем это достигалось? Конечно, великим писательским умением — иного объяснения но было и быть не могло. Однако что следует иметь тут в виду, если говорить конкретно? Конечно, солдат, получая «Красную звезду», обращал первый взгляд в правый верхний угол третьей полосы: оп привык видеть эренбурговский двухколонник там. Это был в своем роде условный рефлекс, и он, этот рефлекс, возник по случайно: фельетоны Ильи Григорьевича газета печатала едва ли не в каждом номере, пауза была своеобразным ЧП. Но ежедневные фельетоны требовали соответствующего ритма в работе, и Эренбург с этим ритмом совладал. С той самой минуты, когда редакционный курьер привозил в гостиницу «Москва» пакет с немецкими письмами, начиналась работа, логическое завершение которой должно было произойти через десять — двенадцать часов в редакции. Нет, фельетон еще не писался, но он как бы начинал складываться. Ну, разумеется, череда дел не нарушалась; Илья Григорьевич, как обычно, направлялся в урочный час на Большую Грузинскую в ВОКС и виделся там с английскими издателями, совершал дежурный визит в Совинформбюро, принимал своих постоянных собеседников — посла Уманского и адмирала Исакова, но параллельно шел процесс наиважнейший: он творил фельетон, который вечером предстояло отстукать на машинке в комнате, выходящей единственным окном в «Эрмитаж». Ну фельетоны бывают разные — этот был остросатирический. Нередко стержнем была ассоциативная тема, которая делала вынесенный в центр фельетона документ особо рельефным. Немалое достоинство писателя — подать документ, его препарировать, сопроводить комментарием, в котором лаконизм фразы сочетается с ее иронической направленностью, ее воинственностью, ее эмоциональностью. И еще одно наблюдение: из одного фельетона в другой идут образы фюрера и его сподвижников — эренбурговские характеристики перешли в театр, кино, изобразительное искусство, особенно карикатуру. Как ни многообразна наша литература времен войны, Эренбург и его газетные и фельетоны — особая страница, по-своему яркая.
Прошло три года, а кажется, что минуло десятилетие, — слишком иной показалась мне обстановка, в которой я увидел Илью Григорьевича вновь в сравнении с тем, что было в горячее лето сорок первого на Малой Дмитровке, а потом в цокольном этаже Театра Советской Армии, куда перебазировалась «Красная звезда» осенью сорок первого, а потом в здании «Правды», где оказалась редакция в начале зимы сорок первого — сорок второго...
Итак, была весна сорок пятого, бледная зелень аэродрома «Бавясы» в румынской столице, куда занесли меня смятенные наркоминдельскне тропы еще в сорок четвертом. Аэродром полон народа — из Москвы возвращается Петру Гроза, глава правительства новой Румынии, только что подписавший договор о дружбе.
Море народа полонило аэродром, каким-то чудом оставив свободной сравнительно неширокую полосу поля — самолет должен был притереть свои могучие скаты здесь. Посадка двухмоторной машины была видимой всей массе людей, расположившихся и на в аэродроме, и за его пределами. Поэтому, как только самолет сел и остановились винты, море людей вдруг ожило и хлынуло к самолету, слившись с теми, кто успел сойти с трапа на землю. Я стоял на порядочном расстоянии от места посадки и видел, как толпа подхватила Грозу и его спутников и подняла над головами. Я видел круглую, убеленную сединами голову Грозы, его котелок, который не без труда удерживала рука, его палку с характерным костяным набалдашником, которую сжимала другая рука; я видел добрый десяток других лиц, мне ведомых и неведомых; они имели честь сопровождать Грозу и сейчас едва ли не парили над толпой, удерживаемые десятками, а может быть, и сотнями рук. И в этот момент произошло чудо; мне показалось, что среди этих лиц мелькнуло лицо знакомое... Если быть точным, то, прежде чем увидеть лицо, я рассмотрел шевелюру человека, ну, эту пепельную шевелюру — ее ни с одной не спутаешь, — правда, за эти годы заметно посветлевшую... Эренбург! Что было мочи я устремился к Оренбургу, взяв за ориентир его пепельные волосы, которые, как на волнах, то взмывало над толпой, то скрывало. Потеряв надежду пробиться, я крикнул что было мочи:
— Илья Григорьевич!
Быть может, в ином месте слух Эренбурга и не ухватил этого, но здесь, в Румынии, среди моря людей, говорящих на языке чужой страны, быть опознанным...