Н. Т.

Весть о кончине Тихонова ошеломила — не очень просто было уложить это в сознании. Вспомнил я разговор с переделкинским старожилом, происшедший за две недели до этого. Старожил знал писательский городок и о каждом из его знатных обитателей имел свое мнение, которому, пожалуй, нельзя было отказать и в беспристрастности и в точности. Но вот разговор зашел о Тихонове, и старожил на какой-то миг онемел. «Святой человек, — произнес он, сдерживая волнение. — Святой — все для людей...» Вот так-то: все для людей. И вновь мысль обратилась к судьбе Тихонова. Вот прошел человек по земле, и всюду, где ступала его нога, остались друзья. Ведь мог пройти так, как проходят миллионы, не оставив следа, а оставил самый зримый след — друга. Наверно, все в неодолимой силе, которой был наделен он и у которой единственное имя — любовь к человеку. В век свирепого национализма, когда целые государства, как загоны для парнокопытных, поделены на белых и черных, человек прошел по земле, как и надлежит человеку, — сея любовь ко всем людям. Конечно же Тихонов явился перед людьми в точном соответствии со своим краснокожим паспортом, по в немалой степени и потому, что был Тихоновым: душевное богатство, любовь к многоплеменному и многоязычному человечеству, в самом высоком смысле слова побратимство были цветом его крови. Истоки многое могут объяснить в жизни человека. В какой раз я должен был сказать себе: существо и в истоках.

Судьбе было угодно, чтобы мой новый приход в тихоновский дом в Переделкине был приурочен к встрече с сестрой Николая Семеновича — Антониной Семеновной.

— Кто такой Николай?

Сказать, что она очень похожа на брата, не все сказать. Во взгляде ее светлых, заметно круглых глаз, в привычке ширить глаза, когда в беседе возникает нечто неординарное, в движении руки, в улыбке, которая тем ярче, чем настойчивее она вам возражает, — во всем этом есть тихоновское. И не только: в обстоятельности, в стремлении вести доказательный разговор, в привычке не обойти прецеденты, если даже они и не столь близки. В ее рассказе все не заглазно, все имеет свой лик. Как сейчас: Антонина Семеновна точно семейный альбом раскрыла — фотографии, три поколения Тихоновых...

— Мать — начало всех начал, все от нее...

Взглянул на фотографию, и вспомнилось некрасовское: «Есть женщины в русских селеньях...» Лицом не красавица, а красива — прелесть в гордой: посадке головы, в линиях фигуры, в стати.

— Крестьянка?

— Мать у нее крестьянка — пришла в Питер из Вышнего Волочка пешком, а отец мастеровой, кондитер, из латышей...

— Дом держала она?

— Как и надлежит — вместе с отцом. У нас был хороший отец: заботливый и строгий, работящий, конечно... Знал всему меру. И питью: рюмку за обедом, дальше не шел — мера. Мастеровой. Жил во Франции и говорил по-французски, хорошо говорил, но французской грамоты не одолел. По-русски был хорошо грамотен. Читал, но только газеты, книг не читал. Любил во всем опрятность. Вижу его по воскресеньям, чисто выбритого, с чуть напомаженными усами, которые он придерживает пальцами, чтобы они не утратили формы. Был привязан к детям, но это не очень выказывал, доверив все жене. Он ее любил, а значит, и доверял... Мать дружила с книгой, она пристрастила к чтению и Николая. Признаться, я, младшая, чуть-чуть ревновала ее к Коле, мне казалось, что он был ее любимчиком. Может быть, я была и не права, но одно верно: его вырастила ее любовь. Первое его стихотворение, наверное самое первое, посвящено ей: «Не надо мне святой Екатерины — живая здесь, живая хороша...» Хорошая книга была в почете у Тихоновых, лучшим подарком считалась книга. Мать дарила детям, дети — друг другу. Писать стихи Николай стал рано. Решился отнести их на улицу Гоголя, в редакцию «Нивы», — там стихи понравились, их напечатали. Это было великой радостью для всех, особенно для матери, — она гордилась Николаем. Колина чуткость — это от нее, его способность все принимать близко к сердцу — от мамы. Когда его забрали в гусары, он вернулся оттуда седым. Что-то там произошло такое, что сделало его седым в двадцать лет. В семье говорили, что какой-то барчук засек на глазах Николая лошадь. Ну что ж, и эта причина правдоподобна, если иметь в виду Николая, очень похоже на него — человек, он был человеком...

Она замолкает, глядя вокруг, точно видит все впервые. За окном май, как в минувшем году, когда за столом был Тихонов. И широко распахнуты двери, как тогда, поэтому дом кажется таким просторным.

— Счастливый? Наверно. Но из тех счастливых, что видели горе... И в своей жизни. Отца скосил голод в двадцать первом, мать — в сорок первом...

Она вновь замолкает, не в силах совладать со скорбью, что поселилась в ней...

Я возвращаюсь от Тихоновых. Шумят несравненные переделкинские березы, распадаясь на зеленые ручьи, по-майски бледно-зеленые, а память воссоздает рассказ, который я только что услышал, многократно повторяя:

«Человек, он был человеком...»

ШАГИНЯН

1. ТОЧНОСТЬ ВИДЕНИЯ

Наверно, само наше время обратило в миф притчу о поэте, который оборонился от жизни и жизненных тревог стенами пресловутой башни, — да есть ли такой поэт и мыслим ли он сегодня? Если речь идет о стенах из слоновой кости, то вряд ли мыслим, однако во всем остальном... В не столь уж отдаленные времена в южнорусском городе судьба свела меня с писателем. Город был невелик, и писатель, успевший заявить о себе книгой содержательной, был фигурой заметной. Но вот в его образе жизни было свое отличие. Собственно, это своеобычие было в облике человека, в самом цвете лица, не очень типичного для обитателей нашего знатного града: оно было неестественно белым, быть может даже бело-зеленым. Оставалось понять: каким образом человек уберег себя от нашего щедрого солнца? Впрочем, все вопросы снимались, если вам удавалось видеть, как человек пробегал на рысях не такое уж большое расстояние от дома до редакции городской газеты, где он работал литсекретарем, и обратно. Достигнув дома, он скрывался за высоким забором, скрывался с такой поспешностью, будто за ним была учинена погоня. Теперь никакими силами нельзя было извлечь его па свет божий — он уединялся в прохладной полутьме сарайчика, стоящего в глубине яблоневого сада, склонившись над рукописью. Если, случалось, писатель необходим был городу, самое большее, на что можно было рассчитывать, — что в неширокой прорези, оставленной в калитке для почтальона, появится пугливый глаз жены нашего героя, существа смятенного и простодушного, точно посланного ему небом специально для того, чтобы он, не дай бог, не помер с голоду.

Философия, которую исповедовал наш бледнолицый брат, сводилась к формуле: лишь время, отданное рукописи, «полно», все остальное «пусто». Наверно, эта мысль могла возобладать в человеке, одержимом немалым эгоизмом, — человек очень берег себя, больше, чем должен беречь себя писатель... Ему было невдомек, что, сберегая, он выключает себя из жизни: сердце, не получившее нагрузки, перестает работать первым, как, впрочем, не только сердце... Не очень хочется обращаться при этом к судьбе человека, о котором идет речь, хотя судьба эта убедительно подтвердила правоту этой мысли... Казалось, человек, столь спрессовавший свое время и обративший его па пользу рукописи, должен был создать нечто такое, что навсегда останется в памяти людской, но получилось иначе. В годы оны наш герой ушел в мир иной, а вместе с ним и все написанное им. Осталось единственное, что хранит память, по крайней мере моя: раздумье острое над тем, каким должен быть образ жизни писателя, как, впрочем, и сам писатель, строй его взглядов на свое призвание, и есть ли смысл ему вот так, напрочь, отсекать свои связи с живой действительностью? Обо всем этом думаешь тем упорнее, что есть ведь и иные примеры в жизни, утверждающие иные принципы и законы. Один из них, на мой взгляд, в высшей степени поучителен — Шагинян. Пример ее жизни в литературе, пример ее подвижничества.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: