Разное видение войны, разное ее понимание, настолько разное, что люди будто бы навеки разминулись в ее восприятии, и все-таки контакт сердец, тесный, а значит — исповедь.

«Минометный залп так внезапно нарушил странно затянувшуюся тишину этого дня, что Лопатин со всего маху бросился на землю. Мины легли совсем близко от шедших первыми Пантелеева и Лопатина, и их обоих горячо обдало землей и дымом. Пантелеев быстро вскочил, короткими сильными движениями стряхнул землю с плеч и не оборачиваясь пошел вперед. Лопатин последовал его примеру. У него было бессмысленное, но от этого не менее сильное желание держаться как можно ближе к этому человеку».

Мысль, к которой мы обратились в данном отрывке выражена достаточно точно: исповедь. Да, исповедь перед тем большим и справедливым, что зовется Отечеством и Революцией, — в данном случае истину эту отождествлял Пантелеев. В смертельную минуту, которую Лопатин пережил, он не хотел, чтобы этим человеком был кто-то иной. Все самое сокровенное, что взволновало его и что жило в его душе, он мысленно обращал к Пантелееву.

Но знаю, был ли у Симонова тут замысел, но я воспринял написанное именно так: Пантелеев и Лопатин — исповедь. Исповедь по самому существу проблемы: советский человек и Родина, место его в войне, которая является для него отечественной, его долг. Не было бы этого, не было бы и повести.

Итак, Лопатин и Симонов? Автобиографично? В той мере, в какой это необходимо для понимания Симонова, наверно, автобиографично, остальное неважно. Нас это может интересовать в связи с главной мыслью, которой мы коснулись: все написанное Симоновым о войне является, в сущности, свидетельством человека, видевшего войну, — симоновские повести тут не составляют исключения, — впрочем, само название цикла «Из записок Лопатина», да, того самого Лопатина, который, как было установлено выше, не чужд автобиографического начала, указывает на это определенно.

И вновь сознание обращалось к вопросу, имеющему для нас свой немалый смысл: истинно казалось необычным, как человек, который не был кадровым армейцем, проникся в такой мере существом армии, — не свойство ли это молодости, которая особенно восприимчива, а может, влияние родословной, которая до энного колена состояла из седоусых полковников?

В коллективе «Красной звезды», как он сложился в военные годы, был необыкновенно колоритный человек. Внешне он был точной копией Дон Кихота. Высокий, благородно-степенный, разумеется, с бородкой, точно оструганной, с пристальным взглядом заметно темных глаз, с печальной укоризной взирающих вокруг. Единственное отличие от знаменитого испанца заключалось в том, что наш коллега был полковником Советской Армии и писал обзоры о войне на Тихом океане. Впрочем, к отличительным чертам полковника следовало отнести его непобедимое жизнелюбие, жажду общения, которые делали его человеком, как бы созданным для застолья, — веселый Дон Кихот. Михаил Петрович Толченов принадлежал к старому офицерству, знал армию и строй ее жизни, проникая тут в такие заповедные углы, каких мы могли и не знать.

Для почтенного Толченова молодой Симонов был уникумом, взывающим к раздумью, для полковника Толченова, всей своей сутью человека армейского, представляющего первоядро армии, как она сложилась на Руси исторически. Из тех вопросов, которые поставил перед ним молодой писатель, главным, наверно, был вот этот: каким образом Симонов, не будучи профессиональным военным, являл собой кондового военного — Толченову-то было ведомо больше остальных, что эта самая кондовость с неба не падает.

— Бьюсь об заклад — семья, — сказал Михаил Петрович со свойственным ему азартом, когда соответствующая толика грузинского сухого, в котором знал толк Толченов, была испита.

Итак, семья.

Я видел однажды мать Симонова. Еще на Малой Дмитровке. Я обратил внимание, с какой стремительностью молодой простучали ее французские каблучки по кирпичу нашего большого двора, когда она шла в редакцию. По-моему, ей не было тогда пятидесяти, и она была женщиной. Ее гордую строгость я хотел понять так, но, возможно, в ней, в этой строгости, был и иной смысл. Но, глядя на нее, хотелось думать и об ином: вот это коренное, русское, что отложилось в симоновском языке, не могло же возникнуть, если мать к этому не была причастна. Ну, предположим, когда в известной симоновской поэме суворовский денщик Прошка говорит генералиссимусу: «Ну, проигрались, что за горе? Вам нынче в шашки не с руки, по нынешним годам в фаворе те, что умеют в поддавки...», то это, наверно, можно объяснить умением Симонова стилизовать говор своих героев, всего лишь стилизовать. А как объяснить вот это, хватающее за душу: «Ты помнишь, Алеша, изба под Борисовом, по мертвому плачущий девичий крик, седая старуха в салопчике плисовом, весь в белом, как на смерть одетый, старик», — как вот это! Не объяснишь ли это коренное, русское, истинно впитанное тобой с молоком матери стилизацией? Или иное, что приходит на память: «Сама Россия положила гармонь с ним рядом в забытьи и во владенье подарила дороги длинные свои», — как это? Если мать тебе не подарила вместе с жизнью того нерасторжимого для всей твоей человеческой и душевной сути, что зовется родным языком, вряд ли ты этот язык обретешь у кого-то иного. Первая сказка, как и первое стихотворение, — как бы они могли войти в твое сознание, если бы не было рядом мамы?

Образ матери, как он возникает в симоновских стихах, матери-страдалицы, не был бы вызван к жизни, не будь на земле этой по-своему красивой горожанки, одетой даже в ту бедовую для страны пору с тем небогатым и милым изяществом, которое выдавало в ней человека, любящего красивое.

«Нас пули с тобою пока еще милуют. Но, трижды поверив, что жизнь уже вся, я все-таки горд был за самую милую, за горькую землю, где я родился, за то, что на ней умереть мне завещено, что русская мать нас на свет родила...»

Но толченовский вопрос все еще ждал своего ответа. То, что я знал о Симонове, было недостаточным, чтобы на этот вопрос ответить. Давно отодвинулась в прошлое война, и где-то на ущербе пятидесятых годов в писательском доме в Голицыне за большим обеденным столом, правда, много позже того, как трапеза кончилась, появилась почтенная пара. В том, с какой безупречной точностью, усаживаясь за стол, женщина расположила столовый прибор, определив места для ножа, вилки, салфетки, сказывалось знание. Она делала это с радостным и чуть-чуть хлопотливым вниманием, а он молчал, — он мне показался в тот день очень строгим в этом своем молчании. Быть может, этому впечатлению еще способствовали его белью усы «лемехом» и неулыбчивые, особенно в прищуре, глаза. А потом я увидел их на голицынской тропе, ведущей в дальний лес, и опять она мне показалась открытой и доброй, а он чуть-чуть недоступным в своей нестариковской стати. Она была седой, совсем седой, но не утратила той подвижности я, пожалуй, изящества в одежде, какую я заметил еще на Малой Дмитровке, — да, то были симоновские старики.

Наверно, есть своя сокровенность, когда ты, не очень-то обнаруживая себя, имеешь возможность наблюдать людей, которые интересны, с некоего расстояния. Именно с некоего расстояния, храня точно зеницу ока это расстояние, — в нем есть преимущество. Вот так было и той голицынской осенью, когда я видел, правда, всего несколько дней, симоновских стариков.

Я не знал и не мог знать стихов поэта об отце, кстати написанных едва ли не в ту голицынскую осень, но если бы знал, то поймал себя на мысли — эти стихи не разминулись с человеком, которого я увидел в Голицыне, они рисовали его портрет точно.

«Я знал: презрение — за лень, — знал: за ложь — молчание, такое, что на третий день сознаешься с отчаяния. Мальчишке мыть посуду — крест, пол драить — хуже нету. Но не трудящийся не ест — уже я знал и это. Знал, как в продскладе взять паек, положенный краскому, как вскинуть вещевой мешок и дотащить до дому...»

Дело не в том, что этот суровый и показавшийся мне замкнутым человек стремился привадить Симонова еще в ребячьи годы к солдатскому житью-бытью, не обойдя и испытаний, ведомых солдату, — он пошел дальше, коснувшись того сущего, что есть представление солдата о чести.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: