— Я здесь сыпняком болел, чуть не окочурился, — произнес Протасов, заканчивая рассказ. — А сейчас туберкулеза жду, он пострашнее сыпняка.

Утром распределили палаты. Я иду к больным первого этажа. В палатах — два ряда деревянных нар, цементный пол, влажный от недавнего мытья. Воздух густо насыщен сыростью, крепким запахом хлорной извести. Открыть форточку нельзя: холодно.

— Почему пол мокрый? — спрашиваю у фельдшера.

— Начальство требует. Если пол сухой — санитар будет отвечать.

Туберкулезным больным категорически запрещается выходить на прогулку. Двери запираются на ключ.

— Кто приказал?

— Самое строгое распоряжение Губера, начальника лагеря. Если кто из немцев или полицаев увидит наших больных на дворе — изобьют и меня, и вас.

Все условия, чтобы люди умирали. Ни еды, ни воздуха.

Осмотр начали с самых тяжелых. Из них двое лежат рядом, у одного кровохаркание, а второй — с водянкой живота.

Вечером вместе с Кругловым и Протасовым вышли посмотреть лагерь. С восточной стороны, на расстоянии в полкилометра, видны зады местечка Хорощ: огороды, пуни[18]. На окраине местечка возвышается треугольная крыша костела, дальше, в центре — церковь. С запада — не то луг, не то непаханное поле, серый туман клубится над ним. С южной стороны линию корпусов лагеря замыкает каменная труба котельной, рядом с котельной — кухня и прачечная. Ворота на северной стороне, за ними комендатура.

— Вот там, в двух домах, психбольные жили, пока их немцы не расстреляли, — показывает Протасов.

— Рас-стре-ля-ли? — переспрашивает Круглов, всматриваясь в Протасова. — Расстреляли ни в чем неповинных...

Он до войны работал в Могилевской психбольнице и сейчас представляет себе этих жалких людей под дулами винтовок и автоматов. Некоторые, наверно, бессмысленно улыбались.

— А чему удивляетесь? За Хорощем есть овраг, там расстреливали. В котельной работают хорощские, они и рассказывали. Еще неизвестно, что с нашими больными будет. Один офицер на днях делал у нас проверку, а когда уходил, махнул рукой и говорит: «Нечего возиться с туберкулезными, всех пора расстрелять!»

Близко от ворот проходит шоссе на Варшаву.

— А там, — фельдшер показывает на северо-запад, — река Нарев, болота.

Даже на горизонте нет леса. Рассматривая окрестности, я все время почти физически чувствую в какой стороне восток: кажется, теплее с той стороны.

— Вернемся, — говорит Протасов. — Уже темнеет. А то как бы нас с вышки не шлепнули. Для них это раз плюнуть.

На следующий день снова вышли во двор, но уже без Протасова.

— А ведь Протасов нам не сказал главного, — говорит Круглов, всматриваясь в ограду. — Мне санитар рассказывал про подкоп. Вон, видите, рядом с нашим корпусом, за проволокой, впадина на дорожке?

Дорожка вокруг ограды вымощена каменными плитами, чтоб часовым было удобней. Против торцовой стороны здания, которая почти соприкасается с проволокой, земля как бы опустилась, получилась небольшая впадина шириной около метра.

— Из подвала три санитара вели подкоп. Месяц работали. Но не укрепили, уже почти готовый ход обвалился. Караульные не догадались, подумали, что землю водой размыло, почва кругом болотистая. Рассказывают, что после ребята быстро заложили кирпичом проход со стороны подвала, чтоб незаметно было.

— Эти ребята у нас в корпусе? — спрашиваю я.

— Нет, попали в отправку.

— Интересно спуститься в подвал, посмотреть, что там, какая стена. От стены метра три расстояния — и будешь за проволокой! Свечку бы достать или коптилку. Да еще ключ сделать: подвал, наверно, запирается?

Когда возвращаемся в корпус, мною владеет чувство, никогда ранее не испытанное: я был, был за проволокой! Минуту, но находился на свободе, дышал ею! Круглов идет быстрее, с трудом за ним поспеваю. С утра появившаяся небольшая боль в ноге усилилась.

В комнате только Каплан. Примостившись у окна, штопает брюки. Голова низко опущена, светлые волосы обрамляют широкую, не по годам, лысину. Мог бы и сейчас быть под чужой фамилией, если б не выдал его полицай в Лососно.

— Оказывается, нет успеха у немцев в Сталинграде, — говорит он, когда Круглов и я закрыли за собой дверь.

— Откуда узнал? — почти в один голос спрашиваем мы.

— Вон на том корпусе установлен репродуктор, здесь, у окна, хорошо слышно. Передавали речь Гитлера. Клянется и божится, что Сталинград возьмет. — Каплан кончил шить и спрятал иголку в пилотку. — Прежние сроки захвата города были 25 августа и 10 сентября, так теперь он не называет конкретной даты.

— Если не взяли до сих пор, то и потом ничего не сделают. — Круглов стал ходить из угла в угол. — Говорят, Сталинград тянется вдоль Волги на сорок километров

— Да-а, воюют наши... — произношу я, ни к кому не обращаясь.

— От твоих многозначительных «да-а» толку мало. Ты лучше посоветуй, что делать, — проговорил Каплан

— Что-то делать надо. В рабочей команде можно выло бы быстрей что-нибудь придумать, да нас туда не берут.

Круглой остановился у окна, прислонился лбом к стеклу.

— Опять дождь, — промолвил он. Вглядываясь в ночь, запел вполголоса:

Как дело измены, как совесть ти-и-р-ра-а-а-на,
Осен-н-я-я но-чка темна-а...
Темнее той ночи встает из ту-ума-а-а-на,
Видением мрачным тю-рь-ма...

— Брось, ты! — просит Каплан.

— Не мешай! Хорошая песня! — Я стал подпевать.

Ночью долго не могу заснуть, ворочаюсь от боли в ноге. Боль прерывает ход мыслей, утомленный мозг, переключается на воспоминания... Первый курс института, спевка хорового кружка в клубе Медсантруда. Приходит преподаватель из музыкального училища, старик с крупными чертами лица, стриженый ежиком, не торопясь вынимает из футляра скрипку. Кроме других песен разучиваем и ту, что запел сегодня Павел. На сцене клуба громоздятся в беспорядке плакаты и портреты, часть из них еще не закончена, — готовится оформление на Октябрьские праздники. Рисует студент художественного училища, стройный, серьезный парень, почти всегда с папиросой во рту. Он и Аня, наша однокурсница, дружат давно. Он часто приходит в институт и ожидает в вестибюле конца занятий, чтобы проводить Аню. Она идет под руку со своей подругой, а он рядом. Она нравится всем на курсе, но по-настоящему в нее влюблен один Мотька Гуревич. Рассказывают, что она, Вадим-художник и Мотька учились вместе в школе. Гуревич был и остался для нее товарищем — не более того. Он знает, что надежды на большее нет, но победить свое чувство не может. Рад, если удается чем-нибудь угодить Ане, достать ей нужную книгу или билеты в театр. Вот кончились занятия, все гурьбой выходят из аудитории. В вестибюле, стоит Вадим, ожидает Аню. Гуревич, минуту назад весело смеявшийся, моментально мрачнеет и, забывая попрощаться, торопливо идет к выходу, лихорадочно закуривая.

— Никто ее так не полюбит, как Мотя, — говорят подруги Ани. — Они всегда дружили, выросли на одном дворе.

Со второго курса Гуревич ушел. Объявили комсомольский набор в авиаучилище, он записался, прошел все комиссии.

* * *

Утром не могу ступить на ногу. Пролежал весь день. К вечеру стало знобить, поднялась температура. Опять заболел... Неужели судьба такая — сгнить за проволокой?..

Позвали Иванова, тот пощупал опухоль.

— Вскрыть надо! — безапелляционно заявил он. — Гной!

На носилках отнесли в девятый корпус, в перевязочную. Иванов рассек кожу, и эмалированный лоточек до половины заполнился гноем.

Возвращаться в туберкулезный корпус Иванов не разрешил, велел поместить к больным.

Перетерпев боль, осматриваюсь. Большой, высокий зал, заставленный койками и нарами.

— Тут, говорят, была церковь для больных, — вступил в разговор сосед.

Я повернулся к нему. Лицо в веснушках, белесоватые брови, морщинки у рта. Взгляд голубых глаз открытый, доброжелательный.

вернуться

18

Пуня — сарай для хранения снопов, соломы, сена (белорус.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: