И пыльные, серьезные, как сумерки, печальные, как полночь, давящие, как тучи, каменные своды крыли, накрывали этот крестный ход горбатых и замученных людей могильным, холодным, неразрушимым, туго вбитым склепом, крыли.
Толпа обступила старика. Захлопали по плечам. Старик в слезе; улыбнулся, улыбнулся, словно заплакал. Надел было шапку, да опять снял, смял ее под мышкой. Встал и трясется, машет рукой: знать, еще что-то накипело на душе, да уж и сказать нельзя – трудно.
Корявый был уже около старика.
– Да, такими-то только мир и держится. Вот гляди на него: старо, старо, а скрипит; еще, он замаринован. Вот что, старина, – ты мне только мотай да дрыгай, а я брат, перевод народу словом сделаю. Лет через десять, подавай бог, и я таким же буду; в случае чего, поддержите, робята!
– Господа, господа, – кричал издали директор.
Толпа замолкла.
– Я упросил господина полицмейстера убрать полицию и войско. Но под одним условием, если вы сейчас оставите завод.
– А по квартирам шарить станут али нет, господин директор?
– Это уж дело гражданской власти и вашего благоразумия.
– Ребята, выбирай делегатов!
– Куда? Что? Ни боже мой! Чтобы наших на тарелке выдать, – ни за какие! Каждый цех пущай знает своих прежних, и баста.
– Верно! Правильно. Вот это политично, тонко.
– Господа, – заговорил опять директор, – минуту внимания. Завтра в обычное время будет дан гудок, и завод начнет своим порядком работу.
– Каким порядком? Холостым?
– Сегодня никто рассчитан не будет…
– Благодетель-то…
– Будьте добры спокойно расходиться по домам!
– Ну, ладно, будем добры, будем добры!
– Расскажи-ка еще насчет Европы!
– Боится, как бы не замели за ночь-то.
– Да, мы сами-то, слава те господи, в Европе тоже.
Со смехом, с прибаутками толпа расходилась по домам через шпалеры городовых и войск.
Корявый шел нехотя и необычно серьезно доказывал Кукурузе:
– Всего обиднее, что на ногах держаться надо это время…
– Да ты бы хоть почитал.
– И впрямь? Да я за книгой-то в три раза взопрею больше, чем на заводе, а потом еще застудишь. Я знаю одного заводского, так на книгах-то околел! Нет, уволь!
– Пиши что-ль, пиши письмо, памятку пиши какую!
– Ну, а перо-то брат, с тех пор не брал, как на рождестве в части ночевал. Мне к этому делу и подступу нет. Буду работать, в острог сажай, в каторгу ссылай, освободи ты только меня от этих дел!
– Так что же ты, балда, делать будешь?
– Хоть бы лето, так} грибы бы брать. А теперь ни руку, ни ногу некуда сунусь. Как удавленник буду ходить. Веревки прячь. Господи! Хоть бы скрючило, хоть бы к постели бог приковал на время забастовки-то. Ей-богу, тереться буду все время около завода. На грех иду, – знаю. За сволочь примут. Изобьют меня, ей-богу, исколотят. Н-ну, да и я не поддамся; потому, понимай человека. Налетай! Налетай, сознательные! Бей! Рас-с-крошу! Изувечу!
– Стой, стой! Не выходи из пиджака-то!
– Нет, ты меня пусти. С тобой, с твоими очками тощищи еще больше. Убегу я от тебя.
И Корявый побежал за соткой.
Шли, рассыпались забастовщики.
В первый раз в эти годы завод отдыхал.
Через ворота была видна темная неподвижная глубина тяжелых замолчавших сводов; немым удивлением стояли покинутые фермы и трубы; от машин еще неслось как будто эхо долголетних ровных песен, но моторы спрятались и притаились; отдыхали; шатуны цилиндров застыли в усталом надорванном беге; редко, но глубоко всхрапывал остывавший котел; с перекладин мерно падала ржавая густая пыль и страшным темным царством воцарялась тишина.
На улице играет весна. Солнце поднялось высоко над городком и нежно, ласково, любовно льет лучи на озябшую за зиму землю. Всюду свет, ослепительный блеск. Усталые, заморенные люди и те не могут скрыть новой музыки в сердце. Хочется запеть, полюбоваться, посидеть на завалинке, сказать два-три слова с прохожим бродягой-нищим, подать ему и даже выпить с ним.
Старуха старая вышла из дому расправить повешенное белье и радостно загородилась от солнца, как в былые годы на ярмарке перед парнями.
Детишки малые в отцовых рваных пиджаках, в затасканных дырявых калишках валандались в лужах и рыли канавочки для стока весенней воды.
Собака выбежала из подворотни и начала, сама не зная на кого, лаять, а потом, встала перед солнцем, мигает и облизывается.
Куры хлопотливо ходят и (роют слегка оголенную землю, петух гогочет при виде/каждого корешка и зовет кур на добычу. Кошки развалились на завалинках, млеют в теплоте, жмурятся и курныуат.
Над одним из домиков слободки склонилась верба с разбухшими первыми почками, стоит и качается, беспокойно жмется к дому. Все бы ей весна: и солнце греет, и люди добрые кругом, и птицы ей приветливо щебечут, один грач так то и дело прыгает к ней с большого вяза, трется и играет около пушистых почек. А вербе все не всласть. И плачет тихо, как, прячась от весны, молодая верба; склонила ветки и тихо бьет и гладит почками по окнам.
А в домике лежала умиравшая старушка. Одна лежала, без призору, без уходу, была брошена, забыта.
Улыбалась вербе и шептала: «Эка, ты, голубка, жмешься, лоснишься, эка льнешь, вербунька! Чай, ведь я тебя сажала, знаешь. Молодуха, что-то порасскажешь? Как теперь Ванюшка мой, как-то о старухе думает, добрюга мой, родной. Чует сердце, что и он вот также занемог».
Увлекаясь и забывая свои боли, она продолжала:
– В камере, как мне теперь, о, господи, некому, некому помочь.
Мне хоть за грехи, тебе, Ванюшка, милый мой, на испытание.
С ледяных сосулек, с крыши падали весенние капли и, булькая в маленькие ручейки перед окном, нежно отбивали такт.
– Хоть бы осенью, а то, на-ка ведь, весной. Каково-то!
Встать бы, господи, встать бы. Подошла бы к воротам, постучала, дернула бы за кольцо к звонку-то: «Дома ли, в тюрьме ли Ванюшка?» – «Нет, дескать, не дома».
На допросе, значит, в жандармском.
Приду в другой: «дома ли, Ванюша?» – «Дома, дома, да не час. Видеть надо, дескать, вовремя».
Ладно, ладно, коли не можно. Все легче, все вольготнее станет ему, Ванюшке; сердце скажет, что была.
Приду в третий.
«Уй, господи, что жаришь? Что жаришь-то? Отпусти! ой, отпусти, хоть на маненько! Дай испить… капельку…»
– Грешна, знаю, я грешна. Да не в годах, родные мои, не в годах… – повторяла она, кусала пересохшие губы, крикнула еще от боли и забылась.
В бреду, в предсмертных судорогах жила старуха. Скоро, летя, жила последние мгновения; закрывала и раскрывала глаза, расширяла ноздри, пыталась кричать, но сухой рот не слушался, й она еле-еле, с отчаянным усилием шептала, а потом уж только шевелила губами. Высохший рот превратил дыхание в хрип. Он становился диким ровным воем.
Глаза то лениво, непослушно закрывались, то открывались и безжизненно оловянно уставлялись в потолок.
Так лежала старуха до полдня, когда после смены возвращавшийся с поста городовой Матвеев – хозяин дома, где жила старуха – решил заглянуть и узнать, почему старухи не видать на воле в этот теплый день.
Он постучал в окно. В домике тихо, ни звука. Он прильнул к стеклу и увидел лежащую старуху.
Нехотя пошел, отворил дверь. Тихо. Взошел, хлопнул дверью. Все так же тихо.
– Власьевна, а Власьевна!
Ответа нет.
Придерживая шпагу и морщась от неприятной неожиданности, городовой подошел к Власьевне и, увидя, что она без памяти, а по лицу идут судороги, вздрогнул, посмотрел кругом, нет ли воды. Воды не было.
Матвеев нашел чашку, вышел на двор, поставил под ледяные сосульки и набрал полчашки. Вошел, взял воды в рот, сколько мог, отошел от Власьевны шага на три и брызнул ей прямо в лицо, как брызжут портные, когда гладят вещи.
Старуха отчаянно вздрогнула, чуть улыбнулась и начала жадно лизать обмоченные губы.
Матвеев брызнул еще.
– Г-г-ы… ай-яй! – вскрикнула старуха и открыла глаза.