Ел, прямо губил Корявый своим взглядом.

– За наше дело жизнь пошла насмарку, – цедил он сквозь зубы. – Ты во время забастовки-то с бабой кур доил, а по ночам у ней в исподнике блох по семи раз искал. А Ванька-то в те поры в остроге пальцы кусал. А Власьевна-то – мать издыхала, как на холере. Понял? Закрой орало-то, а то накаплешь на дорогу-то; замерзнет, потом ни пройти, ни проехать. Будло!

И, обругав, Корявый шел дальше на слежку; скользил по краям толпы, пролезал между говорух-баб, проникал в толщи и ерзал и нюхал всюду, как охотничья собака.

В церкви шла служба.

Собиралась полиция.

Сначала пришли скорым шагом вооруженные ружьями городовые, за ними шли городовые с наганами. Вроссыпь шли сверхштатные жандармы. После разговоров полицмейстера с приставами были вызваны в заводской двор казаки. Наконец, явились стражники, полные какого-то дикого удивления перед громадной заводской толпой.

– Пошло, пошло это опять, – говорили тучные стражники, сидя на нестриженых лохматых лошадях и грузно давя их своими сиденьями.

– Только было отошло, только затихло. Ан, смотришь, поперло, да на этот раз круче берут. Не орут, не гачут, как бывало, а молчат окаянные, и не сдвинешь их, не подашь.

– Да, ты думаешь, сами. Согнан народ. Пристав спит чуть не до полдня, они и вольничают на заре-то, эти разные. Ежели бы по утреннику в штатских пройтись, на работе бы были.

– Вестимо, что со стороны подстроено. Еще ныряют этта в округе-то, которые подосланы. Не иначе, как у старухи ютились. Ну вот и стараются теперь за родню.

– Конечно дело – говорить можно. А что останову в этом деле не будет. Ты это и в мыслях не держи! Я теперича, к пасхе, десять лет будет, как слежу, и все добиваются. Много повыхватано, пороли их, головы вертели, гноили в острогах, а поперло вот опять. Гляди: горбачи-то и то подошли, бабы увязались с грудными.

И, отдуваясь, пыхтели стражники, растерянно смотря на толпу и ожидая команды пристава.

– Так или сяк, а трястись тут на лошадях, это хуже, нечем разгон делать… – заключал кто-то из стражников.

На колокольне заиграл перезвон; он перешел в трезвон.

Два маленьких колокольчика радостно смеялись чистыми, как дети, голосами и не спорили, а нежно вторили друг другу; перезвонные колокола неслись молодыми тенорами юношей, вольной песней рвались из окон все выше к небесам; будничный колокол выходил с ними рядом и зрелым обдуманным баритоном падал сверху колокольни вниз к земле и среди песен как будто утверждал, как будто звал и делал жизнь, а в общей музыке колоколов большой отец могуче содрогал и колокольню, и собор, и церкви, и бил, бил, бил, то тише, уносясь и посылая удары к горизонту, то разражался рядом, здесь, в толпе, и, раздвигая, колыхал ее, как море.

Так, с хором колокольных гимнов тронулась рабочая громада от церкви к кладбищу.

Казалось, что никто не слушал этот колокольный звон, как погребальный, отпевальный; нет, звон не хоронил, скорее звон рождал. Рождал и эту весну, что поет кругом, и этот новый город, и людей, как будто и не этих, а других людей, и каждый понимал, что не один, не двое, а вся большая, необъятная громада рождала человека нового и исполина.

Подавалась и выравнивалась толпа, теснилась и поджидала гроб Власьевны.

Среди полиции, стражников и войска побежали тревожные команды.

По первому же сигналу понесся отряд чисто одетых и торжественно настроенных конных городовых, быстро скрылся за оградой и понесся в поле к кладбищу; стройным маленьким отрядом пошли свежеиспеченные околоточные, очевидно гордившиеся своими мундирами, но боязливо озиравшиеся на толпу. Шумно тронулась большая группа пеших городовых с винтовками на плечах, во главе с приставом. Рота солдат растянулась шпалерами у ограды и ждала приказания сомкнуться, чтобы следовать сзади процессии. Как обиженные начальством, стражники терялись и с завистью смотрели на проходящую полицию и войско.

Показался черный гроб, обитый парчовыми лентами и крестами, выходил причт, запинавшийся за камни паперти, а хор уж тянул так тихо, нехотя тянул голодное и бесстрастное «Святый боже!».

Когда дисканта маленьких мальчиков вырывались из хора и заливались в воздухе: «Святый бессмертный, бессме-ертный», – толпа смотрела на хор и, забывая слова молитвы, ждала и просила еще и еще выше этих молений, впивалась взглядом в белых, милых, хорошо причесанных детей, толпа было уж подпевала и несла, несла к себе, к своим мечтам и упованиям, несла «бессмертный», но причт сердито оборачивался на хор, и растерявшийся регент сам начинал своим безверным испитым тенором: «Святый, святы-ый боже», – а проснувшиеся сытые басы так холодно и безразлично крыли: «Крепкий и-и-и крепкий»!

Священник и дьякон выходили за гробом, подбирали рясы и торопились.

В толпе, нашлись товарищи, быстро рассчитавшие и отделявшие публику по шести человек, и растянули ее длинными отрядами за гробом.

Тронулись по полю. Сзади шли тихим вольным маршем солдаты, а по бокам носились, как угорелые, и вязли в еще не растаявшем полевом снегу стражники.

По чистому, свежему небу поднималось молодое весеннее солнце и разливало по широкому полю торжествующую радость жизни. Грозная дорога, которая тянулась к кладбищу перед процессией, блестела яркой белой извивающейся лентой и заставляла жмуриться от брызжущих солнечных блесков.

Гроб Власьевны, открывавший шествие, казалось, все время входил на нарочно устланный праздничный весенний ковер. Он медленно плыл, постоянно колыхаясь от менявшихся носильщиков. Несли только что пришедшие в жизнь молодые рабочие. Гроб – это был их первый выход, печаль была первым покрывалом их надежд, но черный гроб, окиданный зеленой хвоей, манил их; они шли к нему наперебой, замирая сердцем от нетерпения. Когда приходящая шестерка бралась за него, то сейчас же вместе с усилием пробегала по телу новая торжественная дрожь, лицо полураскрывалось в улыбку; голова поднималась высоко-высоко, и всем казалось, что гроб– это дорогое воплощение кем-то выстраданных заветов; первые шаги были тяжелы и неловки, а потом он так окрылял, что, казалось, дальше, туда, через хвои, через дубы и кедры кладбища идет летучая дорога, сам гроб понесется и встанет на горизонте, как манящее на борьбу траурное знамя. И волны еще не высказанных бурных песен теснили грудь, руки так томились на полотенцах гроба и просили вольных верхних взмахов, что шестерка бережно передавала гроб другим, а сама, по сторонам толпы все освещая, зажигая, шла назад, туда, где топают неровным шагом молодые, угрюмо молящиеся солдаты.

Несколько верст шла длинная процессия, обвиваясь играющей цепью носильщиков.

А солнце неугомонно, неустанно прогревало землю. Снег таял быстро. По бороздам, у дороги торопились, перебивали друг друга, сливались, все время звенели светлые ручьи, по пути натыкались на нерастаявшие обледенелые заносы, будто в водовороте кружились, застревали, потом зарывались вниз, сверлили толщи, выбегали снова и шумно догоняли толпу. По краям дороги далеко шли равнины потемнелого снега с черными точками и проталинами, из которых вот-вот вырвется жизнь и запоет, заиграет. Вдали из холодной непрогретой мглы выходил густой лес и манил будящим вольным шумом. Целые стаи южных птиц неслись в высоком небе, радостным весенним салютом кричали вниз, кружились долго над толпой и улетали дальше к городам.

Сама вся радость и юность, сама вся весна, процессия уже подходила к кладбищу.

Перед самым валом проходила железная дорога.

Стрелой вытянувшийся путь блестел чистой белой сталью далеко прямо к горизонту; с насыпи шел теплый пар; семафорные проволоки волнующе гудели, а телеграф так прямо пел, звенел и весь был полон дивных напряженных колебаний.

У будки заиграл рожок, быстро захлопнули ворота, процессия разрезалась надвое, а с горизонта вырвался экспресс и все больше бил, стучал, потрясал крепко вделанный путь. Задыхаясь, поднимая ветер, дребезжа, свистя, прорезал он проезд, и только сзади было видно, как машинист, поняв толпу, махал из локомотива красным платком. И все, как бы забыв о гробе, подняли руки нырнувшему быстро в лес с прощальным свистом поезду.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: