И еще и еще сильнее несутся трели детского говора, высоко-высоко за валами в сводах.

За шумом не слышно слов, легкая серебряная песня льется вверху и рождает в душе новый легкий призыв, зажигает боевое беспокойство, режет сердце острый укол вспыхнувшего мятежа…

– Вот еще затребовать, – читает Степа. Читает громко, почти кричит.

Прокофьев и тот краем уха слушает.

– А кроме того, – кричит уже усталый и вспотевший Степа.

– За эту самую бастовку заплатить.

– И еще самое последнишнее, останное: никого из нас не арестовывать.

– Ах вы, дуй вас горой! – не вытерпел проходивший старик-токарь.

Степа в ответ щелкнул пальцем в воздухе.

Прочел и был таков. Понесся к мастеру. Мигом отдал ему бумажку с требованием. Собрал всех своих товарищей. Некоторые из них как будто еще стыдятся взрослых, другие держатся вызывающе.

Маленький Гараська предложил было «снять нахрапом весь завод для согласия», но Степка отговорил: «Берем все на себя. Начали одни, – и держись. Потому – пример».

Гараська покраснел, почувствовал, что Степка как будто за этот вечер вырос; Гараська замолк.

– Конечно, конечно, – заговорили кругом, – а то еще который дунет, прибьет: мало ли ихнего брата темноты-то.

– Айда, ребята, на волю, – закричал что есть мочи Степа, – за воротами расходись, не останавливайсь.

И крикнув последний раз полутемному заводу: «У-у-у», – поскакав, повертевшись кругом и нырнув между станков, давя друг друга и сшибая фуражки, они юркнули на волю.

Завод приумолк.

Тихо-тихо, ровно-ровно гудят моторы и воют валы.

Осторожно, точно крадутся, шлепают ремни.

А утро разгорается. Взошла летняя, бурлящая заря и глядит в громадные заводские окна. В одном большом она входила тихо, кралась, раскрывалась вся, незатененная. Волны света приходили сверху, дремали тихо на воротах, спускались нити нежной лаской, синим переливом, приходила новая волна, и клокотали радужные блески на матовых стеклах.

На другом окне радостно бьется тень дерева, качаемого утренним ветром. Нельзя оторваться от окон. Переливы идут все сильнее, все выше, все бурнее бьет их игра.

На самом верху ворвались блески солнца. Перебросились нити быстрых прямых лучей, ударили по валам. На шкивах засияли яркие, ослепительные точки. И нельзя смотреть на них, и не хочется оторваться. А внизу завод стал как будто темнее: зеленые и красные круги в глазах помутили его. Завод – сырой, грязный, неуютный, подвальный. Электричество, заливавшее ночью завод ярким светом, кажется теперь слабым, ненужным. Как-то недостойно спорит оно с утром. Ширк – и выключен свет. Свободнее.

Но тоска все больше колет, травит раны.

Заманила, задразнила жизнь, забило тревожно это утро своим бурным ранним зовом. Многие облокотились локтями на верстаки и задумались, глядя на окна. Всегда шумный, живой завод пугает сзади пустотой и кроет скукой.

Как виденье, как светлый полет, вспоминается беготня мальчиков и терзает сердце. Несется игра их голосов в воздухе и замирает вдали и царапает по душе укором…

Голоса, шумы, перезвоны молодости, – где вы!

Пустота черная, сырая, чужая опускается на заводе.

Душно. Тяжело.

Как по сигналу, с остервенением пооткрывали окна. Ворвалась утренняя освежающая сырость. Хочется пить ее, пить без конца.

Все сгрудились у окон.

Двор еще спал, но сторож у калитки беспокойно ходил взад и вперед и изредка с кем-то переговаривался через контрольное окно. Вдруг он заволновался, отпер запор, отворил ворота, и во двор въехали конные городовые.

Прокофьев сорвался с места, собрал инструмент, запер ящик и, обращаясь к публике, крикнул:

– Ну! Али еще ждать? Пошли, ребята!

Густая толпа, молчаливая, полная думы и тревоги, выходила из ворот.

Она несла в своей душе дивное биение за розовую, милую, только что рожденную юность.

Иван Вавилов*

I

Мы решили сдаться.

Штрейкбрехеры совсем обнаглели. «Общество заводчиков» решило поддерживать хозяина до последней возможности; почти вся передовая публика уже сидела или в предварилке, или в частях.

Трудно, нельзя передать словами эту боль сердца, с которой идешь в недавно еще брошенный, проклятый тысячью голосов завод. Как еще хорошо, что можно молчать и в тишине хоронить обиду, тоску.

К нашему удивлению, хозяин принял нас очень прилично: он не произнес ни одного слова насмешки, не позволил себе сделать ни одного едкого замечания.

Мастера тоже были сдержанны. Видимо, администрацию что-то тревожило.

Но штрейкбрехеры вели себя вызывающе: еще накануне нашего выхода они все вместе напились в «Коммерческой гостинице» и так злорадствовали, что думалось– это они и есть настоящие хозяева завода.

Когда мы вошли в завод, то увидели, что их победа была закреплена. Почти все получили прибавки и как раз столько, сколько мы требовали перед забастовкой; это была самая жгучая пощечина для нас. Часть чернорабочих переведена на станки, а из слесарей несколько человек попали в старшие; одного поставили подмастерьем.

Осенью, когда мы обнищали после забастовки, обносились, ослабели, – нечего было и мечтать о новой забастовке.

Надо было придумать скрытую, но верную тактику борьбы с желтой публикой.

Так мы и начали действовать.

Но мастера заметили нашу компанию и постарались рассовать передовых товарищей по разным углам.

Начиналась рассыпная, едва уловимая борьба во всех отделениях завода. В этой борьбе было столько молчаливых приговоров, столько неслышных ударов, что рассказать о них прямо не хватит сил: ведь это сто ран и тысяча стонов.

Я расскажу только о моем приятеле Иване Вавилове.

Его все еще, вероятно, помнят, как он в 1910 и 1911 годах выступал на наших общих собраниях. Всегда вставал он в разгаре вязкого мучительного денежного спора и своей речью бросался не на спорщиков, а к светлому солнцу движения, которое для него не заходило ни на минуту в самые черные дни. Спорящие стороны тогда моментально остывали, и если загорались, то новым, подъемным огнем. Живо терялись в толпе маленькие злорадные кучки, все собрание вырастало в стальные стены наступления. Вавилов говорил в жуткой тишине этого стального роста, и речь его неслась над головами, как первая песня прибоя.

Это с ним, с Вавиловым, в доме графини Паниной сцепился помощник пристава и пробовал запретить употребление слов «боевая организация», как мы называли свой союз. Вавилов после этого замечания сошел с трибуны, говоря: «Я не произнесу больше этих слов, но они не умрут в душе, а вспыхнут в ней вечным пламенем». Собрание поднялось и, как цветами, забросало его аплодисментами. Вавилов тонул в буре восторга.

Он в это время работал у Сан-Галли, но после собрания его уволили; он перешел на Обуховский; с Обуховского вылетел за первую же попытку открытой продажи журнала. После долгих мытарств он пристроился к Вулкану. Забастовка в инструментальной мастерской разразилась через две недели после его поступления; Вавилов был выброшен после ее проигрыша. Мы напрягли все силы, чтобы он поступил к нам. Кто-то назвал его «неугомонным», эта кличка быстро облетела весь завод, и многие даже забыли его настоящую фамилию.

Во время нашей стачки Вавилов не жил, а горел.

Во время массовых арестов жена Вавилова не видала мужа по неделям, и в то же время он не трусил, а всегда, если дело того требовало, стоял рядом с тем, кто его искал…

В числе руководителей нашей забастовки были люди колеблющиеся, часто хандрившие, были и очень мягкие, страдавшие до слез, но стоило только появиться Вавилову, чтобы моментально спугнуть эту тину недоверия, и тогда даже наиболее слабые из нас чувствовали, как снова махала и била своими крыльями надежда.

Но вдруг в самый разгар забастовки Иван Вавилов сразу пал, надорвался, сдался. На нашем общем собрании он заговорил мутящим штрейкбрехерским языком. С дальнего края собрания, где притаились друзья мастеров, понеслись крики одобрения.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: