– Это за такой идиотский труд!
Даже паспортист возмутился и бормотал:
– На мне-то это не отразится, но все-таки за людей жалко,
Бухгалтер терялся в этом водовороте человеческого возмущения, крика, шума.
– Я сам ошеломлен, – шептал он.
Но публика этим и воспользовалась.
Откуда-то появилась храбрость.
– Вы сами прислуживаетесь к директору.
Из угла крикнули:
– Лакей!
Бухгалтер цепенеет…
Ему кажется, что молодые писцы угрожающе машут ручками. Они выколют глаза…
И в этот момент человеческого исступления вошел в контору директор…
Он вошел всего только второй раз за все время существования завода. Первый раз он вошел давно, месяца четыре назад, со словами:
– Плохо работаете! Как дети!
И ушел.
Теперь он пустил тучи дыма прямо перед собой, пронзил взглядом бухгалтера, слегка подался к девицам.
Но те схлынули, как под напором шеренги городовых.
Подошли к машинкам. За ними попятились назад писцы. Паспортист начал нервно рыться и шуметь в больших конвертах…
Тикнул звук пишущей машинки… Как будто невзначай… За ним еще… На одной машинке затрещала срочная бумажка… На другой тоже… И еще… Вот их уже порядочный хор.
И вся контора заработала.
Директор еще раз зловеще сверкнул пенсне и, обращаясь к бухгалтеру, спросил его своим едким баритоном:
– А сколько теперь у нас в кладовой… инструментальной стали?
Своими глазами директор спрашивал совсем о другом.
Бухгалтер остолбенел. Но, однако, все же нашелся и виновато пробормотал:
– Триста двадцать один пуд двадцать семь фунтов.
Директор не слушал его ответа, а вытянул нижнюю челюсть, оттолкнул ею кверху сигару и, через дым глядя на контору, громко и злостно сказал:
– Другое все это! Другое!.. В кладовой – сто восемнадцать пудов.
И стремительно вышел.
Ни одного восклицания не вырвалось больше в конторе.
Все заработали, заспешили, нагнулись.
Шуршанье, скрип, треск, звон.
И гнали, и гнали, и гнали.
Почасовая плата вводилась с нынешнего дня.
Сильнее слов*
Наждачное отделение в заводе было отгорожено от мастерской стеклянными стенами. Сухая наждачная и стальная пыль садилась на окна и сделала их матовыми. Ничего не было видно, что делалось там. Пожары искр быстро освещали стеклянную клетку, и по окнам пробегали тени не то людей, не то призраков. Непрерывный гул несся из клетки.
Работу на сухом наждаке выдерживали немногие. Уже через полгода люди казались полумертвыми. Они становились бледны, неразговорчивы. Человеческого и живого в них оставалась одна только злость. Самое большее через год уже все кидали работу. Собирали инструменты, бросали залпами в стеклянную будку проклятия, плевали и требовали расчета.
Удержался только один. Это – старик. Кости его были геркулесовские, рост необычайно высокий, грудь широчайшая.
Когда-то он был лучшим борцом в городе, красавцем, казался даже баловнем жизни.
Теперь у него остались те же геркулесовские кости, но мускулы высохли и грудь вдавилась. Голова его начала седеть, но пыль съела седину, и волосы стали серы, как пепел.
Начальник любил пробегать по мастерским перед самым гудком: он требовал, чтобы кончали работать минута в минуту, ровно в двенадцать.
Он как-то забежал в наждачную клетку.
Отворил дверь и… окаменел.
Перед ним привидение: высокий силач, весь в сером – серая одежда, серая голова, серое лицо, руки. На глазах черные очки.
Человек, привыкший к заводскому шуму, может сквозь железный грохот расслышать легкий шелест двери: старик остановил работу, снял очки. Начальник увидал у него слезы.
– Вы плачете?
Старик помотал головой и показал на пыль.
– Ах, она едкая… – проговорил начальник. – Вы давно работаете?
Старик уже несколько лет ни с кем не говорил: работа приучила его молчать, сухая грудь отвечала кашлем на каждое слово старика.
– Тридцать пять… – процедил он.
Его голос показался начальнику страшен.
У него сразу мелькнула мысль: это один из тех, которые держатся на заводе для агитации. Они вербуют людей в союз, в партии, они говорят на собраниях. Такие люди могут потрясать миллионы своим загробным голосом.
– Скажите, вы в пятом году не выступали на митингах?
– Нет… – оборвал старик.
– И вы не были депутатом?
– Голосу нет, – прохрипел ответ.
Начальник терялся в догадках.
Закашлявшийся старик что-то произносил, но начальник не понимал.
– Вам бы надо на покой… – подходил к нему начальник. – Я буду хлопотать вам о пожизненной пенсии от завода.
Старик закачал головой.
Попытался говорить, но не мог.
Наконец он преодолел тиски, сжимавшие ему грудь, и твердо сказал:
– Я – делегат.
– От кого?.. – испуганно и удивленно спросил начальник.
– От тех… – показал старик на землю.
– Это от кого же? От каких?
– Которые ушли…
– Куда?
– Туда… – показал старик вниз. – Под станки. В могилу…
Трансмиссии вздрогнули, сбавили тон.
Заревел гудок.
Старик сбросил куртку.
Завод стал. Послышался крик, говор и смех выходящей толпы.
Старик, не откланявшись с начальником, быстро вышел из клетки.
Тихо шел за ним начальник.
Старик прорезал толпу. Он был выше ее на целую голову.
Сразу крик и смех отлетели.
Завод онемел. И по его сводам, как в могильном склепе, несся и бился кашель старика.
Он так гулко и глухо бухал, что кашель казался самым совершенным словом, словом тех, что ушли, что в могилах.
И на мгновенье казалось, что завод остановился не по гудку, а колеса застыли от этого кашля.
Один-единый общий вздох в толпе. Вздохнул великан-завод, и наждачная пыль, проникшая из клетки, тихо садится на голову толпы. Толпа движется, затихшая, сразу как будто потерявшая молодость. Шаги ее, замедленные и неровные, говорят о том, что в жизни иногда самый обыкновенный выход превращается в процессию.
Старик на этот раз закашлялся так, как никогда.
Он стал задыхаться и, окруженный толпой, упал.
И умер без агонии.
Старика хоронили через два дня.
Стали все заводы нашего «Черного предместья». Не работали и на промыслах.
Тихо, только для поддержания огня, горели кочегарки. Заводские трубы ровно дымились и стояли на фоне неба, как потушенные свечи в храме капитала. Вышки, немые и черные, казались траурными великанами, склонившими головы.
Рабочая толпа шла без песен и молитв, как приговоренная к молчанию.
Ни слов, ни речей не было сказано.
Не было ни одного венка: все знали, что наждачная пыль, которую унес в своей груди старик, что эта пыль завтра пройдет сквозь могилу, загубит венок, и сердце толпы еще раз будет поругано.
На могилу положили тот самый наждачный камень, на котором работал покойный; это была его последняя воля.
На камне алмазом вырезали надпись:
«Агитатору „Черного предместья“, не знавшему слов».
Я люблю*