Потом Георгий Николаевич забыл в круговороте забот и дел про эту «в общем нелепую встречу» и вспомнил о ней лишь через три месяца, когда в его кабинет нежданно-негаданно ввалился шумный, грузный, с заметной лысинкой на круглой стриженой голове Клашка Пронин — институтский дружок, директор Кременского комбината. Приятели обнялись, расцеловались. Выяснилось, что Пронин приехал «по партийной линии», что комбинат идет в гору и что в общем и целом «жизнь хороша и жить хорошо».
— Послушай, Клашка, — сказал Георгий Николаевич, — а эта вот, как ее… Солонцева, с которой ты мне письмо присылал, у тебя еще работает?
— Конечно! Позавчера у меня была на приеме.
— Она знала, что ты уезжаешь?
— Знала. А что?
— Ничего! Так просто! Что она из себя представляет, между прочим?
— Она представляет из себя прекрасного инженера, замечательного человека и обаятельную женщину, — с жаром сказал Пронин. — У нас ее все любят, просто обожают.
— Она замужем?
— Кажется, в разводе. Но точно не знаю. А ты что, на нее глаз тогда положил, старый греховодник?! Смотри у меня!..
Он погрозил Георгию Николаевичу пальцем, но тот не принял шутки и уже с начальственными нотками в голосе оборвал приятеля:
— Ладно! Хватит про баб! Давай рассказывай, что там, у тебя на комбинате, делается. Как с пятой домной?
Давно уже ушел из кабинета шумный Клашка Пронин, а Георгий Николаевич все сидел один и никак не мог заставить себя снова взяться за работу. Ему мешало сосредоточиться то тягостное чувство недовольства собой, которое Гейне называл «зубной болью в сердце». Он вспоминал все подробности своей встречи с Верой Павловной и казнил себя за то, что не понял и не оценил тогда чистоты ее душевного порыва, обошелся с ней пошло и грубо. Чувство это не покидало Георгия Николаевича весь день, и с ним он приехал домой.
Открыв дверь своим ключом, он, не заходя, как обычно, к Ольге Григорьевне, прошел к себе. На тахте лежала раскрытая книжка журнала, — наверное, Боб, вопреки запрету, валялся здесь у него в комнате и читал. Георгий Николаевич взял книжку — она была раскрыта на стихах. Фамилия их автора ничего не говорила Георгию Николаевичу, да он вообще-то не читал стихов, а тем более в журналах. Бросилось в глаза название стихотворения: «Прикосновение крыла».
Георгий Николаевич положил журнал на письменный стол, а сам лег на тахту, закрыл глаза.
Вошла Ольга Григорьевна, чем-то очень озабоченная. Наверное, подумал Георгий Николаевич, Боб выкинул очередной фортель! Он страдальчески сморщился — ему сейчас было не до Бобкиных фортелей.
Ольга Григорьевна подошла к столу, взяла книжку журнала, прочитала стихи и равнодушно положила книжку обратно на стол. Поглядела на лицо мужа и сказала:
— Мне нужно поговорить с тобой насчет Боба, но я вижу, что ты сейчас не расположен разговаривать.
Георгий Николаевич благодарно кивнул ей. Ольга Григорьевна постояла еще немного подле стола, навела на нем порядок и, захватив с собой книжку журнала, вышла. И Георгий Николаевич остался один.
Из цикла «Рассказы на ходу»
I. Поздняя обедня
Сижу на станции, у переезда через железнодорожный путь, под деревянным навесом, жду маршрутное такси, чтобы не тащиться пешком по солнцепеку назад к себе, в дачный поселок.
Я уже побывал в пристанционном магазине, купил хлеба, яиц, яблок грушевка, маленьких, но очень сочных и вкусных, и вот сижу с авоськой, жду машину в обществе старушек богомолок в черных платках, надвинутых на лоб и завязанных под подбородком.
Я любуюсь старушками — такие они благостно-кроткие, милые, чистые, «как раствор борной»! Они отстояли позднюю обедню в местной церкви и теперь возвращаются по домам.
Церковь старинная, небольшая, очень красивая, — хоть бери ее и переноси на ладони всю целиком, с ее золотыми, ярко сияющими куполками на сцену Малого театра, в спектакль «Царь Федор Иоаннович»! Ее построил потомок древнего строптивого боярского рода, сведенного под корень царем Иоанном Четвертым, потомок сумел укрыться в глуши своей вотчины от зоркого царева ока и беспощадного царева зуба, а после смерти Грозного, оклемавшись, воздвигнул в память убиенных родичей этот памятник прекрасной древнерусской архитектуры.
Благостные старушки благостно говорят о своем.
— Что-то нашей Веры Павловны не видать!
— Да вон же она идет! Похудела-то как, господи! Одни косточки на тот свет понесет!..
— Вера Павловна, идите сюда, к нам, отдохните, пока машина не пришла!
Под навес «вносит свои косточки» Вера Павловна. Она худа, согнута прожитыми годами в дугу, все на ней висит, как на вешалке, птичье личико в глубоких морщинах, в руке клюка, но широкий рот растянула добродушнейшая улыбка, а в темных глазах ясный, детский свет.
— Где же это вы стояли, Вера Павловна? Я вас не видела в церкви!
— Я вперед пробилась. Вместе со Степой. Степа локтями работает, а я за ним, как мышка. Мечтала первая ко кресту приложиться, да не сбылось мое мечтание. Настюшка меня обставила, первая подскочила, когда батюшка стал крест давать целовать.
— Это какая Настюшка? У которой муж пьет?
— Она самая! Великомученица!
— У батюшки лицо сегодня недовольное было, хмурое, вроде он на кого-то сердит.
— Он на зубы свои сердит! — разъясняет Вера Павловна. — Люди говорили — ходит в поликлинику, лечит зубы. Которые напрочь выдергивает, на которые цепляет золотые коронки.
Рослая, плечистая, ражая, как старшина-сверхсрочник, старуха в катарактных очках, в таком же, как на всех, черном платке поправляет ее:
— Он на нас сердит, на прихожан, а не на зубы свои. Прошлое воскресенье, в престольный, повел крестный ход вокруг церкви, а прихожане, вместо того чтобы за ним идти, навстречу гурьбой кинулись, чуть с ног его, бедного, не сшибли!
Юркая, махонькая старушоночка, — на голове не черный платок, как у других, а белый, поражающий глаз своей какой-то сверхъестественной белизной, — радостно подхватывает:
— Верно, верно! Он им даже под ноги плюнул, перекрестился и ушел назад в церкву.
— Не плевал он им под ноги, — кротко, но настойчиво и твердо говорит Вера Павловна, — он только губками так сделал (она показывает, как батюшка «сделал губками»), послал им как бы воздушный поцелуй, дескать, тьфу на вас, куда лезете, греховодники! А в церкву ушел, это точно!
— Я лично не видела, чтобы плюнул! — оправдывается махонькая, в белом платке. — Я позади стояла, когда люди зашумели: «Плюнул! Плюнул!» Может быть, это и не батюшка плюнул, а кто другой.
В разговор, с явным намерением перевести его на другие рельсы, вступает миловидная женщина средних лет. Она без платка, русые, тронутые легкой сединой волосы заколоты небрежным пучком, в глазах блеклая синь раннего увядания. Она говорит задумчиво:
— Хорошо он сегодня служил! Вот так постоишь в церкви два часа — и словно на пять лет помолодела!
Под навес входит молодцеватый старик в клетчатой молодежной ковбойке. Седые — щеточкой — усы, солдатский, коротко подстриженный загорелый затылок, в руке набитая авоська. Старушки приветствуют его дружным хором:
— Степа!.. Садись, Степа, отдыхай, милый!.. Куда ходил, Степа?
— Приложился ко кресту — и в магазин! — сообщает Степа и садится на скамейку рядом с Верой Павловной. — Помидорчики давали хорошие, взял килишку.
— И полулитровочку небось?
— Четвертиночку, по-стариковски!
…Журчит и журчит, как тихий лесной ручеек, старушечий разговор. Я сижу, слушаю, и в голову мне лезут такие же тихие, как ужи, мысли.
«Все-таки что там ни говори, а религия смягчает людские нравы! — думаю я. — В непонятных, но красивых словах молитв, в благолепии службы, в стройных песнопениях церковного хора есть — есть! — какая-то долговременная, чарующая человеческую душу тайная власть!..»
Наконец подходит маршрутка. Старушки степенно, без толкотни и суеты, занимают места в машине.