— С режиссером поругался! — сказал отец. — С этим… молодым, с Никишевым. Без году неделя в театре работает, а уже позволяет себе… «Вы, говорит, Василий Семенович, опять в третьей картине задник небрежно закрепили. И опять у нас облака ходуном ходили, зрители, говорят, даже смеялись, хотя это самая драматическая картина в спектакле». Я ему как бы в шутку, но со значением отвечаю: «А вы мне, Николай Львович, стимул из директорского фонда обеспечили за эти ваши облака?!» Тут он взвился. «Вы, говорит, только и думаете, как бы десятку сорвать в порядке материального стимулирования. А зарплату за что вы получаете? Вы, говорит, как та лягушка, с которой, знаете, опыты делают. Пока током ее не простимулируют, она лежит, как бы бездыханная, ток поднесут — она начинает лапками сучить». Ну, тут я ему выдал. За лягушку, за лапки, за все. Научно выдал! Я его еще на местком выставлю — за оскорбление.
Отец, наверное, долго бы еще бушевал, понося дерзкого режиссера Никишева, если бы не Шурка. Он протянул отцу свой альбом и сказал:
— Папа, посмотри!
Отец посмотрел и стал медленно багроветь. Его лоб еще больше отяжелел.
— Что это значит? Что ты тут намазюкал?
— Опытную лягушку! Которую стимулируют. Видишь, человеческая рука держит десяточку на проводе? Ее надо бы красным карандашом, десяточку… Я сейчас принесу!
— Обожди! Это же ты, свиненок, на меня нарисовал дружеский шарж?
— Почему на тебя?! — испугался Шурка. — Я вообще нарисовал.
— А почему лягушка на меня похожа? Зачем ты к ее поганому туловищу человеческую голову приспособил?! Вот же мой нос у нее на физиономии… и глаза мои!
— Да что ты, папа! — засуетился Шурка. — У тебя совсем не такой нос. И глаза не такие! Сейчас я тебя нарисую, ты сам увидишь!
Шурка отбирает у отца свой альбом и начинает с лихорадочной быстротой рисовать дружеский шарж на отца. Отец обиженно сопит, ждет. Мать вздыхает. Закончив набросок, Шурка с опаской придвигает к отцу альбом.
— Вот! Теперь это ты, а не лягушка! Посмотри!
Отец берет альбом. С листа бумаги глядит на него не лягушка, а смешное и странное создание с нависшим лбом и маленькими, навыкате, глазами. Вроде и не похоже на него, но тем не менее это он!
Закатив Шурке увесисто-звонкий подзатыльник, отец рывком молча встал из-за стола и вышел из комнаты.
Тернист ты, путь сатирика!
Эгоист
— Эгоист! Боже мой, какой эгоист! — почти ежедневно по утрам я слышу эти слова.
Их произносит, приоткрыв сонные сердитые глаза, моя жена, когда я на цыпочках тихо, чтобы — упаси бог! — не разбудить ее, выхожу из нашей спальни, намереваясь также тихо юркнуть в ванную комнату.
Я стараюсь ступать бесшумно и осторожно, как кот пробирающийся куда-то по своим таинственным кошачьим делам по самому краю крыши. Увы, — то скрипнет рассохшаяся паркетина, то кресло подставит мне ножку, и я невольно чертыхнусь громким шепотом.
Звуковой шлейф тянется за мной от кровати до самой двери.
И вот готово — моя нервная и чуткая подруга жизни уже проснулась.
— Неужели нельзя тихо встать и уйти? Обязательно ему надо разбудить человека. Эгоист! Боже мой, какой эгоист!
Мне очень хочется ответить ей и сказать, что другая жена встала бы первой, чтобы приготовить своему эгоисту, уходящему на работу, завтрак, — но ничего этого я ей не говорю, а, бормоча извинения, прихватив свои вещички, выскальзываю из спальни.
Я быстро умываюсь, варю себе кофе, делаю бутерброды. Так! Все! Теперь надо взять свежую рубашку. Хорошо, что шифоньер стоит не в спальне, а во второй комнате нашей квартиры, отданной в распоряжение Чесика, он же Вячеслав, ученика девятого класса, верзилы выше меня ростом. Иду туда. Чесик спит на боку, улыбаясь во сне, — он занимается во вторую смену, ему можно еще и поспать, и поулыбаться. Белокурые модные лохмы (предмет длительной и пока безуспешной для меня нашей междоусобной войны) свисают на его лоб, выставленная наружу щека как бы излучает розоватый парок юного здоровья.
Роюсь в шифоньере — рубахи нет! Все другие в стирке, ясно, что последнюю чистую и самую любимую мою рубашку взял без спросу поносить Чесик.
— Чесик!
Он слышит, но делает вид, что не слышит, — чмокает губами, сопит, даже жалобно хрюкает, изображая глубокий, праведный сон.
— Вячеслав!
— Чего тебе, па? — Глаза у Чесика тоже сердитые и сонные, как у его матери.
— Зачем ты взял без спросу мою рубашку? Теперь мне не в чем идти на работу.
— Подумаешь, беда! Ты же не на банкет идешь в какое-нибудь там посольство, а в свое задрипанное издательство. Надень вчерашнюю! — нахально говорит Чесик и страдальчески зевает.
— Она грязная! — У меня все уже кипит внутри.
Новый зевок.
— Не пижонь, старик. Не такая уж она грязная.
— Не смей называть меня стариком! Я этого не люблю. Сколько раз тебе говорил.
— Па, но ведь ты же все-таки не «мальчик резвый и кудрявый»! — Он думает, что тонко намекнув на мою лысину (а моя лысина — это мое больное место), он отмочил очень остроумную шутку. О мой деликатный, воспитанный, горячо любимый сын!
— Лохматый болван!
— Хорошенькое дело! — обиженно бормочет Чесик. — Пришел в мою комнату, разбудил и теперь еще ругается! Правильно мама говорит, что ты у нас ужасный эгоист. — И вне всякой логики, без подхода, уже другим, деловым тоном добавляет: — Па, дай пятерочку, будь человеком, очень нужно!
Я достаю из кошелька трешку и два бумажных рубля, швыряю деньги на его диван-кровать и ухожу на работу в несвежей сорочке.
В рабочем кабинете нашего издательства, кроме моего стола, стоит еще один, за ним уже восседает, самокритично рассматривая в зеркальце свой нос и щеки, Любочка, младший редактор нашего отдела, — миленькое, сдобное, хорошенькое созданьице.
Любочке под тридцать, кое-что в своем деле она понимает, но… неумна! Она понимает даже и это и сама про себя говорит так:
— Я не такая дура, как вы обо мне думаете.
«Не такая», но все-таки дура!
Я здороваюсь с Любочкой, сажусь за свой стол, достаю рукопись, над которой мне нужно работать.
— Максим Петрович! — Любочка улыбается мне одной из самых своих обольстительных улыбок. — У меня к вам огромная-преогромная просьба. Товарищеская!
— Пожалуйста. Если я смогу…
— Я должна тихонько исчезнуть… часа на три. Важная встреча… отложить нельзя. Вы меня понимаете, Максим Петрович?
Я киваю головой. Мне все понятно: у Любочки идет очередной роман с очередным претендентом на ее руку, сердце и однокомнатную кооперативную квартиру. Она болтлива, как индюшка, и любит делиться своими переживаниями с женщинами нашего издательства — своими подружками, а те, конечно, делятся с приятелями-мужчинами. В общем, получается, что весь аппарат издательства всегда в курсе сложных перипетий Любочкиных романов. Причем каждый — кто с позиций отеческих или материнских, кто по-приятельски, кто исходя из собственного богатого опыта — дает Любочке советы и наставления. И она их охотно выслушивает и принимает. Можно даже сказать, что Любочка вела и ведет свои любовные дела под мудрым руководством коллектива. Странно, однако, что до сих пор она замуж так и не вышла!
— Максим Петрович, миленький, тут придет мой автор, его фамилия Надейкин, ужасно настырный человек. Вы ему скажите, чтобы он пришел через недельку.
— Хорошо, скажу.
— Но вы ему не просто это скажите, а дайте понять, что его рукопись у нас не пройдет.
— Почему вы так думаете?
— Полистайте рукопись, и вы будете думать так же.
— Мне некогда листать ваши рукописи, Любочка, у меня своя горит!
— Тогда поверьте мне на слово. И вообще… как вы любите все усложнять, Максим Петрович! О таком пустяке я вас попросила, а вы…
Она поднимается и уходит. Ей некогда, ее ждет избранник сердца или очередной лжеизбранник, черт его знает, кто там назначает ей свидание в рабочее время! Но почему, скажите, я должен брать на себя тяжкий груз объяснений с ее настырным Надейкиным? Ведь если даже допустить мысль, что Любочка права и рукопись у Надейкина действительно дрянь, все равно какое право я имею что-то талдычить человеку по поводу его работы, которую не читал?! Но с точки зрения Любочки все это пустяк!