Потом совсем плохо стало. Мороз в комнатке, четверка хлеба паечного, усатого, не проглотишь – зацепишься, мокрого, тяжкого, как ком могильной земли. «Потерпите, папаша, – молила Евлалия, – скоро Таубэ отменит диету, печи разрешит топить. Если вас сейчас перевести в натопленную комнату – снова удар. И есть ничего нельзя, кроме пшена на воде и вот этого хлеба, специально для болезни вашей в лаборатории пекут лекарственный хлеб, невкусный, правда, но помогает очень». «Странная диета, болезнь странная, говорю», – стонал генерал и дрожал дрожью крупной, завернувшись с головой в одеяло. А раз не выдержал, ночью позвал дочку: «Евлалия, деточка, ангел мой, ну немножко хлебца беленького! Все равно – пусть потом хоть удар, смерть, ничего. Сил нет, так внутри все и прыгает, жалуется. Пожалей отца, обойди рецепт, дай разок откусить и затопи уж. С легкой душой отойду…» Так просил все и плакал, будто дитя малое, и, муки не выдержав, плакала с ним Евлалия, силы собирая, чтобы, гладя папашу по бедной трогательной лысине, шептать: «Нельзя, ей-ей!»

Весной двадцатого года, в апреле не то пятого, не то восьмого, как будто вечером, может, за полночь (сбилась Евлалия от всех штук анафемских: календарь, часы с ума сошли – Рождество Христово в январе месяце, солнышко садится в первом часу пополуночи – время перестала различать), услыхав звонок торопливый, задрожала девица – уж не ночь ли, не чекисты ли, о «Ведомостях» пронюхавшие, а может, милостив Господь, день еще, пришли из орды ханской за штанами, кои должна генеральская дочка шить палачам, ослушникам, Троцким маленьким со звездой Давида из Талмуда.

Но радость поздняя за долгие годы ждала Евлалию. Племянничек, герой непримиримый, крестоносец, Петенька! Исхудал до чего, заострился, на ботинках рваных не штрипки залихватские, лоскуточки брюк переношенных, но душой прежним остался, ни на полвершка не отступил перед наглецами, перед захватчиками. Крадучись пришел к тетушке-спрятать его нужно, охотятся звездастые, принюхиваются, ну да, ничего, он замел следы! Не гвардейцу-герою на Смоленский бегать, у окошка кондитерские вспоминать – высокими делами он занят, законному Престолонаследнику Престол возвращает. Семеновец ли потерпит, чтобы вместо орлов – суворовских, скобелевских – торчала бы со стен обнаженных борода, сальная борода лапсердачника Маркса, застилая всю робостную Русь? Чтоб во Дворцах Императорских стриженые жидовочки пащенков сопливых холили, будто великих князей? Чтоб вместо мазурок громоносных, кантов, орденов, ведерок с замороженным, Стешь-хористок пошла бы коммуния голопятая, воблистая, скушная, такая скушная, что если не верить – вот-вот конец, давно бы бух в Неву. Но дело на лад идет. В полках верные людишки, на стороне «тройки» отчаянные, под Курском мост подорвали, в Елецком уезде мужиков подняли новоявленной Богородицей, коя кровь из груди изливает и дьячка молила: «Рану исцели, изгони из Кремля внучат Иудовых!» На юге генерал Врангель, Петр Николаевич, через Днепр переправился, на Алешки метит. Скоро, скоро конец! Только не подлезли бы оборотни двухмордые, кадеты с «Думами», профессора, из ума выжившие со «свободами» чумными, не для того кровь дворянская льется, чтоб депутатик в пенсне, суточные пропив, требовал бы к ответу министра: «А почему у вас делается нечто мне неизвестное?» И нос спрячет в футляр вместе с пенсне, форточку открыть побоится, как проскачет гвардия на парад через Спасские ворота.

Поняла Евлалия, что это и есть жданный избавитель, Георгий Победоносец, и не смея слова глупого сказать, только ясная, счастливая, поцеловала его руку, прежде славную во всем Петербурге, гордость маникюрши m-me Вилет, а теперь загрубевшую, грязью времени окаймленную.

Не понял генерал костюма внука: «Оболтус, лоботряс, так-то ты служишь? За деревенскими девками, небось, лазил? Струхнул? Перекрасился? Отвечай, бабий хвост, в каком чине?»

«Лейб-Гвардии Семеновского полка поручик. В отпуску, баловался по молодости, о снисхождении прошу». «То-то же». И задремал генерал, а Петенька, жалко проглотив кашу Евлалии – что ей каша, она радости высшей преисполнена, – тоже в чуланчик лег спать, под голову подложив тетушкину шубку. И от запаха семейственного, мышей, лекарств, меха, лежалой всячины, снились ему приятные сны, будто он маленький, ни о чинах, ни о балах, ни о подвиге ничего не знает, а играет с маменькой и прячется в передней, стащив из буфетной горсть шепталы сладкой, за лисью ротонду прячется, отыскала маменька, щекочет, а сама в рот кладет – только глазки закрои – что-то очень вкусное, вкусней шепталы – шоколад с ананасом внутри. Господи, хорошо как!

А Евлалия не спала, но пред иконой молилась о даровании победы. Вот, вот полетят все мосты, подымутся все мужички, не те, что на Смоленском, грубияны дрянные, а честные, хорошие, послушливые, бритых актеров, счетчиков, солдат охальных прогонят, и поедет в карете Его Императорское, а за ним на коне белом, нет, в яблоках, в яблоках всего красивее, Петенька гордый, но выше гордости добрый, улыбчивый. «Матерь Божья, помоги!»

Еще звонок. Боже, кто же это? Штатский, отвратный, хоть и не китаец, но почти, военный с винтовками, с револьверами. Не послушали криков Евлалии, прямо прошли в комнату генеральскую, криком, топотом, звяканьем разбудили старика: «Не у вас ли находится Петр Глазков, обвиняемый в устройстве заговора для неиспровержения существующего строя?» Хоть сонный, но сразу все сообразил генерал – вот почему внук его в костюме маскарадном явился: «Петька! Крамольник! Изменник! Присягу нарушил! Держите его – вот он, в чуланчик укрылся, злодей! Проклинаю смутьяна мерзкого!» Быстро, быстро, подмахнув бумажку, ушли люди, и Петю увели с собой, промолчал внук, ничего деду не сказал, только Евлалии, громко голосившей в углу, крикнул: «Эй, не горюйте! Все равно лучше, чем советские конюшни скрести!» Дверью, отставшей от сырости, скрипучей не в меру, пошумели и ушли.

Не вытерпела Евлалия, все позабывши, закричала: «Папаша! Папаша! Что вы наделали! Ведь давно у нас царя нет, третий год уже эти негодяи владычат, против них восстал Петенька, убьют его теперь, замучают!» – «Врешь, – гневно ответил генерал, – сама заразилась тлетворностью. Жив Самодержец всея Руси, не вам его спихнуть, нигилистам низким! Пусть повесят Петьку, псу смерть песья! Чуял я, что у Ольги такой изверг вырастет, трясогузка, с фертиками нюхалась, без благословения под венец пошла! У! Масоны, и когда вам крышка будет? Не хочу слышать о нем, слово скажи – тебя прокляну! Садись, читай газету забыться от мальчишки, пакостника!»

И снова подняла Евлалия крест, на минуту выпавший из ослабевших рук, но стал он по-новому тяжек. Видала она Петеньку, лежащего у стены, фуражка рядом, на виске милом, повыше оспинки (ветряной еще в корпусе болел), кровь, родная, всегубовская. А штатский, китаец почти, измывается, рану сапогом теребит, теребит…

«Государь Император успокоил представителей курского дворянства, подтвердив, что никаких уступок мятежным кругам сделано не будет». Поддакивал генерал: «Правильно!! Никаких поблажек! В тюрьму масонов! Петьке, змее гнусной, веревку, да мылом, мылом* ее!.. Тяни потуже!»…

Расстреляли Петю. Больше ни на что не надеется Евлалия, спасения не ждет, и ночь о муках Своих не пытает. Даже молиться и плакать перестала. Ходит на рынок, читает газету, пишет письма Обер-Гоф-Шней-деру. Тихо, очень тихо в розовом домике.

Бегун

«Кобленц» – говорят, а что такое Коблец этот прославленный? Городишко скверный, не лучше нашего губернского, улички кривые, старая церковь, фонтан – тоже достопримечательность! Где здесь разойтись было маркизам де Виль-Нэф, виконтам де Бурьи, версальским шаркунам, мадригальщикам, средь озорства клубного, санкюлотства неслыханного (то есть если прямо по-русски выразиться – беспорточничества), сохранившим парчовые жилеты в лилиях, с единорогами, о шестнадцати пуговиц, косицы непримиримые, гордость свою, краешком камзолов не коснувшимся маркитантки Марианны, с ассигнациями сальными вместо экю «милостью Божией Людовика», с носом единственным, багрянородным носом. Дыра – Кобленц, мелочь на карте, внимания не стоит!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: