Впрочем, мосье Лево о всех замыслах Скворцова ничего не ведал и двадцать четвертого мая пришел, как обычно, часам к пяти в «Рэжанс», дружески кинув Григорию Васильевичу:

«Ну, старина, как дела? „Пикон“ с лимоном». И в ожидании друзей, а также приятного ледяного питья стал гладить слегка свои кругленькие коленки. Тогда, увидав этот жест довольства предельного, блаженный, неизъяснимый жест, понял Григорий Васильевич, что час настал, вместо бутылки схватил со стойки вилку десертную, подскочил к Лево и, старческие силы напрягая, воткнул ее в мягкую, расползающуюся спину.

Завизжав ужасно, метнулся мосье Лево, подскочил, повалил на пол Скворцова. («Вяжите убийцу!») Прибежали полицейские, поволокли преступника на допрос.

Чего только не развели на следующий день все девятьсот французских газет – стал Скворцов большевиком знаменитым, германским наемником. Требовали, чтоб русских всех строго-настрого проверили, прощупали, перетряхнули – нет ли среди них еще коммунистов Скворцовского толка. Уверяли, что по глупости принял бандит мосье Лево за некоего министра. Словом, нагоняли строки. А в том же «Рэжансе» и в тысячах других кафе в час аперитива гам стоял, оживление необычайное, – всех ограбленных поездов интересней, жутко – уж не крадется ли за стойкой сообщник Скворцова, – жутко и весело.

Оправился мосье Лево, гордо пришел в «Рэжанс», как король, вновь сел на возвращенный престол и у нового гарсона спросил невыпитый в памятный день «Пикон», улыбаясь жизни сохраненной, погоде хорошей, всем и всему.

Скворцова допрашивали, но мычал он невнятное. Решили – сумасшедшим прикидывается.

«Вы большевик?» – спросил его председатель суда.

«Избави Бог!»

«Хотели ограбить?»

«Что вы такое говорите, честный я человек».

«Так почему же вы хотели убить мосье Лево?»

Но на этот главный, простой и страшный вопрос ничего не мог Скворцов ответить.

Он умел читать детям нотации, покупать папиросы, отвечать – «имя, фамилия, звание, местожительство», – но говорить, так чтоб душу выложить, он не знал, как это делается: не было у него в жизни ни женщины любимой, ни друзей закадычных, никого, один пробрел от приютских стен вот до этой скамьи подсудимых. А хотелось бы сказать много: что не большевик он вовсе, сам большевиков пуще огня боится, от них убег, бросил все, бороду сбрил, что очень любит он французов, даже в Москве читал Марго учебник и умилялся – какой язык, не язык, а поэзия чистая – всех вообще любит, и мосье Лево тоже, но только должен он его убить, ибо мука в нем, томление, снялся он с места, понесло, сил нет удержаться. Хотелось сказать еще, что не стерпит мир довольства аперитивочного, радости коленки потирающих, что вот он надзиратель, педель, и то бывший, бегун без отечества, сразит, любя, улыбающуюся голову в котелке.

Хотелось, да не было сил, и три раза крикнув «бегун я!», упал Скворцов на скамью.

Когда же председатель прочел приговор – каторжные работы, и еще что-то, долго читал, сложно, мало что понял Скворцов – он быстро вскочил, и одному котелку, тоже улыбкой ужасной просветленному, показал свой старческий, дряблый, трясучий кулачок. Его быстро вывели.

А на завтра, прочитав о том, что кровожадный злодей не только не раскаялся, но еще в помыслах низких упорствовал, мосье Лево сказал полковнику:

«Разве я не был прав? Азиаты! Хорошо, что мы с вами родились во Франции! Сегодня прекрасный вечер, хотите, партию трик-трака?» Да азиаты, опасные азиаты!

Любопытное происшествие

Рассказ обывателя

Кобели существуют, всякий знает, время теперь – собачьи свадьбы под окном, есть город Кобеляки, кажется, Полтавской губернии, странное название, еще кабели, это уж сложней и концессиями пахнет. Кто-то говорил, что в Германии немец Эйнштейн выдумал теорию относительности. Может быть, а вообще скучно в городке нашем, даром что Рософосер, слов нет, чтоб сказать, до чего скучно.

Только и интереса, что, где и как выдают. Маруся уверяла, что в Рабкрине по фунту изюма предполагают. Вкусная вещь, только не врет ли? А в Собесе по полкурицы на рыло, тоже невредно. Только у нас все еще раскачаться не могут, дальше пшена лежалого не идут. Ну, да, может, к Первому маю и нас не обойдут, конфет, что ли, или колбаски пожалуют. Так и живем от пайка до пайка. Скучно!

А недавно было в нашем городе происшествие любопытное, прямо достойное радио, немного развлеклись мы: среди бела дня пропал председатель исполкома, товарищ Терехин, или еще «товарищ Валентин», как называют его по старой памяти коммунисты, а иногда для форса и «сочи», т. е. сочувствующие. Имя звучное, романтическое, но лишь для высоких политических сфер, ибо зовут на самом деле Терехина Иваном Ильичом. Пропал Терехин в субботу, примерно в полдень. Утром заходил он еще в Наробраз побеседовать с товарищем Браудэ, как бы на выборах к партсъезду провести сторонников Троцкого, и профсоюзы, где сидит товарищ Бирюк, бывший меньшевик, от которого на версту соглашательством несет, перетряхнуть вежливенько. А в два часа дня на заседание Исполкома, где должен был обсуждаться вопрос важности первостепенной, Терехин не явился, и, прождав его до четырех, сотоварищи подняли тревогу.

Следует сказать, что только в глазах невежественного профана «чека» – это нечто простре, что сразу понять можно. На самом деле учреждение это сложное и деликатное с механизмом, который по-дилетантски, с маху не постигнешь. «Чеки»- много, и вся она разная, есть у нас представители «вечека», есть «губчека», есть «орточека», есть «уточека» (ее любители буколики «уточкой» обозвали), есть и совсем особая, «00», такая страшная, что даже наш заведующий секцией, на что важный, в комячейке состоит, лошадьми пользуется, и тот, когда заговоришь с ним об «00» этой, ерзать начинает:

«И что вы всегда о таком вспоминаете, лучше бы о музее нашем или о детках в яслях, миленькие детки, крохотные, а то и не ровен час, сами знаете, ведь я „мартовский“, плохой выводок, нестойкий, как анкету о стаже подписываю, рука дрожит и росчерк подозрительный получается, вроде старорежимного…»

Так вот все «чеки» дружно взялись за дело, защелкали машинки, забегали элегантные сотрудники, все автомобили города засопели, ну, и, надо признаться, обыватели струхнули изрядно – уж очень все это недобрые признаки. Одни уверяли, что раскрыт заговор, не то монархистов, не то анархистов, и сейчас начнут обстреливать городской театр, где будто монархисты или анархисты, свергнув власть, строчат радио в Европу (радио стали у нас привычными, легче, кажется, всю Эйфелеву башню нотами закидать, нежели городскую открытку отправить, вот наш секретарь Попов, когда машинистка Шумова спрашивает, что на свете новенького, – глядя на ноги ее в огромных бобриковых валенках, галантно восклицает: «Вы Терпсихора – последнее саморадио»).

Другие утверждали, что никакого заговора нет, в театре идет репетиция «Гамлета», приспособленного артистом Клюковым для производственной агитации, а чекисты суетятся по случаю нового сбора излишков. Туманное слово «излишки», когда-то в детстве еще читал я в книжке, будто американские рабочие бисквиты едят. Конечно, сам я в Америке не был, возможно, выдумка. Но у нас на сей счет построже будут. Когда последний раз просматривали потрохи, у статистика Кчемина забрали два фунта сахарного песку и теплый вязаный жилет, без которого Кчемин заболевал коликами в желудке, объявив это «излишками». Говорили, будто на сей раз отнимут все самовары, ибо медь нужна на пушки, и жена фельдшера Глумова, из Наркомздрава, свой брюхатый тщетно пыталась спрятать в пустом курятнике, присыпав, за отсутствием соломы, золой. А на окраинах бабки измышляли уж совсем бессмысленные вещи – будто чекисты гоняются за «прыгунчиками», у которых лицо ночью светится, ноги на пружинах, так что прыгать могут без натуги выше каланчи, и прибыли из американского царства, чтобы отомстить поругателям мощей святителя Трифона. Оживились все, хоть и боязно стало, но все-таки происшествие.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: