О, какой огонь пожирал ее чрево! И тот, тот с позументами, с портретами, с мармеладками сахарными был тоже чертом! Чертово семя приняла, в себе носила, своей христианской кровью выходила, людям на смерть. Нет ей милости, нет пощады. Жалостливая Заступница и Та отвела очи заплаканные, за тучи укрыла израненные рученьки, не может протянуть их чертовой полюбовнице, кормилице сатанинской.

Далеко за заставой, под татарским кладбищем, упала она в сугроб и стала глотать снег, чтобы потушить страшное пламя. Но снег жег рот, и огненные языки, пылающие черви извивались в ее нутре, подступали к горлу, душили старческие, дрябленькие груди. Глубже, глубже зарывалась она в снег, только ноги, в стоптанных, рыжих башмаках еще торчали, два пнища сгнивших, гнилушки проклятые!

Бегун

«Кобленц» – говорят, а что такое Коблец этот прославленный? Городишко скверный, не лучше нашего губернского, улички кривые, старая церковь, фонтан – тоже достопримечательность! Где здесь разойтись было маркизам де Виль-Нэф, виконтам де Бурьи, версальским шаркунам, мадригальщикам, средь озорства клубного, санкюлотства неслыханного (то есть если прямо по-русски выразиться – беспорточничества), сохранившим парчовые жилеты в лилиях, с единорогами, о шестнадцати пуговиц, косицы непримиримые, гордость свою, краешком камзолов не коснувшимся маркитантки Марианны, с ассигнациями сальными вместо экю «милостью Божией Людовика», с носом единственным, багрянородным носом. Дыра – Кобленц, мелочь на карте, внимания не стоит!..

То ли дело Россия! Как началась буря, полетели не сотни, сотни сотен многие, тысяч сотни, не городишко обжили, запрудили пять частей света. Что же, большому кораблю и плавание большое! Ведь не маркизы одни, то есть действительные, тайные, нет таборы разноязычные, вовсе уж меж собой не схожие, двинулись Бог весть куда – в Париж ли кутнуть на поминках, в Турцию ли с горя на минареты поглядывать, в Аргентину ли, свиней в Аргентине разводить можно, кто знает? Все равно, от своих подальше! Как понеслись с гнезд вспугнутые, так и не могут остановиться – из Питера в Москву, из Москвы, в Киев, дальше в Одессу, на Кубань, в Крым и уж вплавь, через все моря. Даже позабыли люди, что можно у себя в столовой на дедовском кресле вечером сидеть и, вынув газету из висячей папки бархатной, на коей дочь к ангелу вышила бисером: «да скроется тьма», читать супруге сонной, теплой о том, как зачем-то сумасшедшие люди лазят на полюс или канал панамский роют.

Кто только не убежал – и сановные, маститые – Станиславы, Анны на шеях, – и мелюзга, пискари в море буйном: фельдшера от мобилизаций, стряпчие от реквизиций, дьячки, чтоб в соблазн не впасть, просто людишки безобидные от нечеловеческого страха, сахарозаводчики, тузы махровые, для коих в Парижах и кулебяки, и икорка, и прохладительные готовятся, и голодранцы, голотяпы, грузы грузят, на голове ходят, тараканьи бега с тотализатором надумали – прямо санкюлоты, так что взглянешь на них – спутать легко, где-то она самая революция; политики, идейные всякие, с программами, хорошие люди – столько честности, руку пожмет такой, и то возгордишься, ну и построчники за ними, коты газетные, хапуны щекотливые, всякие; а больше всего просто чело-веки: был дом, профессия, ботики с буквами, а подошло грозное, и ничего в помине, не эмигрантами стали, не беженцами, а бегунами. Послушаешь такого, ну что он спасал? – ни сейфа нет, ни титула, ни идеи завалящейся – не поймешь, только во всех глагольствованиях никчемных столько горя, да не выдуманного, а подлинного – не поймешь, только отвернешься: ни начать же реветь где-нибудь на Бульвар де Капюсин, публику чистую, не московитов в бегах, а парижан честных пугая!

Вот таким бегуном был и Григорий Васильевич Скворцов, родом из Пензы, холостой, слава Богу (не детишек же с собой по миру таскать). В невозвратное время, когда в бегах состояли только немногие, по вкусу, или честные чересчур, или уже вовсе без чести, сидел себе Скворцов скромно в Москве на Плющихе и ни о каких заграницах не помышлял, даже, узнав как-то, что его товарищ Бухин по удешевленному в Берлин с экскурсией проехал, сердито откашлялся: «Обо всем этом у Водовозова прочесть можно, а вот без фундамента соответствующего от разных пейзажей и пропасть немудрено». Должность занимал он невысокую, но почтенную, уважения всяческого достойную, а именно, с 96-го, то есть двадцать один год подряд, состоял надзирателем в первой гимназии, сначала именуясь «педелем», а потом в свете преобразующем реформ, «помощником классного наставника». Ведал Григорий Васильевич нижним коридором, пятиклассников не касаясь, следил, чтоб «кое-где» не курили, и зря во время уроков латыни не засиживались, будто холерой заболев, чтоб на переменках не дрались пряжками, не жрали масло, с ранцами ходили, а не по моде фатовской тетрадку за пазухой, гербов не выламывали, след заметая, чтобы средств для рощения усов второгодники-камчадалы преждевременно не покупали тихонько, словом, чтобы был порядок, достойный гимназии классической, первой, в чьих стенах столетних не кто-нибудь, – а министр покойный Боголепов воспитывался и на золотую доску занесен.

Был Скворцов человеком мягким, душевным, от слежки не огрубевшим, и хоть в беседы какие-либо, кроме распеканций, с детьми не вступал, но и не придирался, оставив на два часа, сожалел, а уничтожению карцера, даже коллег удивив, порадовался. Объясняется все это тем, что тайно (ну да теперь и раскрыть можно) был Скворцов ужасным либералом, а министра Боголепова, столь перед учениками прославляемого, в душе не одобрял, предпочитая кротость и прогресс, вот как у Водовозова в Англии. Не педель, право, а гуманист истинный: «Русские Ведомости», в библиотеку записан, книжки, мечты. И над всем, после ужина – самоварчик чуть мурлычет, кот Барс поддакивает, уют, мир – все же скорбь за страну, где-то вне лежащую, возле Пензы что-ли? – за нищую страну, неприветную, скорбь и даже возглас шепотливый «увижу ль я народ освобожденный?»

Хорошо жилось человеку: комната с печью широкой беленая, хозяйка квартирная души не чаяла, пестовала, прямо, как с дитятей нянчилась – и плюшки изюмчатые к чаю, и новая картинка Шишкина академика (лес, снег, медвежата, бодрость какая!), и набрюшник вязаный, чтоб не простудился Григорий Васильевич за ребятами в переменку во двор выбегая. Но не отступился Скворцов от традиций святых, от грезы интеллигентской, доморощенной (уж ее ни в каком Париже не выищешь), преобразований хотел, а иногда, когда запрещали «Русским Ведомостям» розничную (и рад был бы подписаться, да доноса боялся, покупала же номерок хозяйка в секрете), даже до революции доходил, так в уме Мирабо и бегали, самому боязно становилось.

Вот и в пятом году чуть-чуть не свихнулся человек, кажется, если б во время не прикатили из Питера семеновцы с пулеметами, до республики бы докатился – на митинги в университет, переодевшись, бегал, жертвовал курсистке подозрительной (для успокоения, на что не допытываясь), словом, колебался в самых основах. Устоял все же, опять к преобразованиям склонился, в учительской за правый список высказавшись, тихонько всунул в урну честный кадетский, и пошло все по-хорошему, как у всех людей, так что до большевиков и упомянуть не о чем!

Когда все немцев ругали, и он ругал, даже за неуспехи по-немецкому учеников похвалить хотел, но не зная,~в согласии ли чувствует с округом, не решился. Когда в марте пели и плакали, не тише других на Плющихе подпевал и хозяйку христосованием идейным умучил. Дал влево сильный крен, уж очень понравились ему слова «земля и воля», хоть земли не представлял себе иной, кроме Воробьевых гор, а волю поминал, лишь когда Шибанов Иван из третьего параллельного курил без стеснения в уборной – «дашь волю, на голову сядут!»…

Но любит русский человек дальнее, чего пальцем не зацепишь, и полюбил Григорий Васильевич больше самовара, больше книжек Водовозова, больше всего на свете – «Землю и волю».

Все это оказалось, впрочем, милой присказкой, а когда дело дошло до сказки, то вмиг разлюбил Скворцов всякие возгласы, никаких слов не произносил, и с хозяйкой вкупе, на сундучке в коридоре, плакал до полного удовлетворения, существовала ли гимназия, нет ли, никто на этот вопрос ответить не мог. Стоял, разумеется, супротив храма Христа Спасителя дом почтенный с колонками, и приходили туда люди, то есть учителя удрученные, не ступая по коридорам важно с журналами, но будто телега на трех колесах подпрыгивая, останавливаясь, всяческих пакостей ожидая, и обормоты возымевшие, банды без гербов, с советами, обезьянства ради. Ну, встретятся, покричат и одно от этого душевное недоразумение!..


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: