И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.

Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы – Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.

Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы – Бланшар и Граммон – соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.

Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, – все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.

Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:

«Надо закрыть глаза, а то „покажется“, что ты падаешь. Потом будет сильный удар – это земля оттолкнет от себя…»

И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.

Так кончился мой полет в страну Нигде.

Обыкновенная история

Дама, сдававшая Цензову свою квартирку на летние месяцы, оказалась типичной чирикающей крошкой.

– А здесь у вас балкончик, – чирикала она. – И вид прямо на море. Вам, как писателю, чего же лучше? Сидите, смотрите и вдохновляйтесь. А надоело море – смотрите в окошко на садик. У нас персики свои и сливы. Тоже можете вдохновиться. Вы тут у меня пять томов напишете. А вот диванчик. Можете сесть и помечтать, как говорится, пофантазировать. А надоест сидеть, можете встать. У нас вообще простота, у соседей даже петух есть. Вы как писатель отлично сможете вдохновляться, никто мешать не будет.

Цензов старался не слушать и смотрел в сторону, чтобы она по его глазам не увидела, как он ее возненавидел. Ему казалось, что он, как сказочный король, сразу, одним только взглядом, уложит ее на месте.

– Да вы выйдите на балкончик, – щебетала она, – взгляните! Разве может это дивное море не вдохновить вас?

Он встал одной ногой на балкон, стараясь не дышать, потому что, поднявшись на порог, она теперь была головой на уровне его лица, а от волос ее пахло какой-то ворванью с жасмином, и ему казалось, что если он поглубже вдохнет этого духу, то уж ничто его не удержит, чтобы не треснуть ее кулаком по темени.

– Вот, значит, вдохновляйтесь, пишите. Только, пожалуйста, меня не описывайте.

Она игриво погрозила ему пальчиком, но, взглянув на его лицо, вдруг побледневшее, с прыгающими под скулами желваками, растерялась, съежилась и, тихо пискнув, шмыгнула в переднюю.

– Наверное, сатир в душе, – думала она, переводя дух на лестнице. – И, без сомнения, пьющий.

А Цензов в тупом отчаянии смотрел на пол.

– Кончено! Все изгадила ведьма! Теперь ни строчки здесь не напишу.

* * *

Приехала жена с чемоданами и сыном Котькой.

– Балкончик! – обрадовалась она. – Какой душка балкончик! Котька, смотри, какой хорошенький балкончик! Боже мой, да отсюда все море видно! Котька, смотри, какое хорошенькое море!

Котька был слишком мал, чтобы со своего роста увидеть море. Он только прижал нос к перилам и сказал:

– Будем прямо отсюда купаться. Цензов был мрачен.

– Чего ты такой? – недовольно удивилась жена. – Квартирка чудесная, сиди, пиши, никто тебе мешать не будет.

Цензов молчал, тряс ногой и думал.

– Никогда беда не приходит одна. Теперь эта ослица заблеяла: «Сиди, пиши». Значит, кончено. Значит, ни строчки здесь не напишешь.

Он встал и, не глядя на жену, пробурчал:

– Я ухожу.

Вышел на улицу. Куда идти – сам не знал. Если прямо под горку – придешь к морю.

– «Вдохновитесь… вдохновитесь». К черррту море! Лезть наверх, на гору? Тяжело.

В боковую улочку. Там стояла какая-то баба с кривоногой девчонкой, и обе с любопытством на него смотрели. Мимо них пройти невозможно. При одной мысли о том, как они повернут головы ему вслед, сделалось сердцебиение.

– Вернуться домой и прямо сказать ей, что больше так жить нельзя?

Но для этого нужен был какой-то подъем, а он уже устал. И, главное, нужна была какая-нибудь внешняя причина, не та настоящая, глубокая, которую понимал только он один, а простой повод, к которому только бы прицепиться, придраться, а там уж пойдет по вдохновению.

Но ни обижать жену, ни расходиться с ней ему не хотелось. Душа хныкала, и он не знал, что ему делать. Пошел, было, к дому, потом повернул к морю, опять вернулся.

– Я форменно схожу с ума. Нужно взять себя в руки. Повернулся и пошел домой.

Дома жены не застал. Котька тихо возился в коридорчике, изредка что-то выкрикивая. На столе ворохом лежали какие-то бумаги.

– Рукопись? Моя рукопись! Вот так, бухнули к черту, все к черту.

Но, в сущности, рукопись была в порядке, листы не разрознены. Ему стало неприятно, что не разрознены. Уж лучше бы все развалилось прахом – и кончено.

– Все равно, работать при таких условиях нельзя. Просмотрел одиннадцатую страницу… Рассказ был начат бытовой, из русской деревенской жизни.

«…Много еще Пахомычу работы навертывалось, и за что хвататься, и сам не знал. То ли крышу старым тесом перелатывать, то ли под озимое поле свое начать перепахивать. Деревенские бы песни послушать – думалось ему – ан и это к случаю не спорилось».

– Погано написано, – решил Цензов. – Что за язык! Если бы это сам Пахомыч про себя рассказывал, ну, тогда ясно, тогда понятно. Но ведь это я, автор, про него говорю. Почему же я, интеллигентный человек, окончивший университет, говоря про мужика, непременно должен выражаться его же мужицким языком. Ведь глупо. Как про мужика, так непременно распевная речь и все глаголы на конце. Почему не «Пахомычу навертывалась работа», а «Пахомычу работы навертывалось»? Почему для мужика глаголы нужны в конце фразы?

– Частица «цу» ставится на концу, – вдруг вспомнилась ему школьная выдумка.

С другой стороны, не подходит писать про мужика изысканным языком, так же, как не подошло бы писать про Клеопатру мужицким. «Многое Клеопатре того-сего сделать нужно было. То ли Цезаря красою своею пленить, платьишками новенькими распотешить, то ли о делах своих раскумекать».

Не годится.

– Когда есть настроение, все идет и все годится. «Вдохновитесь, вдохновитесь…» У-у, гадина! Все от нее пошло. Не хочу писать про Пахомыча. Не хочу и не могу.

Входная дверь стукнула.

Он живо вытащил из кармана стило и сделал вид, что чиркает что-то в рукописи.

* * *

Когда Цензов буркнул «я ухожу» и мрачно вышел из дому, Вера вздохнула: «И чего он бесится? Кажется, все для него делается! И дачу-то эту для него сняли, чтобы никто не мешал ему работать. Непонятный человек. Ужасный характер. Может быть, он писатель-то неважный, а ведет себя, как гений, настоящей свиньей».

Нужно было купить что-нибудь к обеду.

– Котька, ты где? Сиди, пожалуйста, тихо, я сейчас приду. На улицу без меня не выходи.

Спустилась по боковой улочке к базару. Какая красота, какая радость на всем! Все такое южное, яркое, как на картинках натюрморт. Вон баба продает морковку. Орет во все горло: «О, как она хороша, моя морковка!» И сама баба красная, рыжая, и видно, что орет не столько для того, чтобы товар продать, сколько просто от радости бытия, от того, что до горла наглоталась солнца, вольного ветра, ягодной плодовой яркости, густого духа очень горячей земли, и прямо нельзя не орать во всю свою силу:

– Oh! Quelle est belle, ma carotte![2]

вернуться

2

Ох! Как хороша, моя обманщица! (Фр.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: