– А вы чем преодолели страх смерти? Разумом или верой? – странно усмехнувшись, спросил он.
– Я? Моей теорией мировой души. Душа одна, общая для всех людей, животных и вообще всякой твари. Только возможность осознать ее и, главное, внешне выразить, различна, в силу физического строения данной твари. Собака совершенно так же различает добро и зло, как и человек, но выразить и, конечно, высказать этого не может. Кто внимательно наблюдал жизнь животных, тот знает, что и моральный закон заложен в них так же, как и в человеке. Вот мне и вспомнился сейчас зайчик, маленький, глупый лесной зверек. Его поймали, и он быстро приручился. Все время вертелся около хозяев, и, если те ссорились, он страшно волновался. Он бегал от одного к другому и не находил себе покоя, пока те не помирятся. Заяц любил своих друзей и хотел для них мирной жизни. Именно для них, потому что сам-то он от их ссоры никакого убытка не терпел. Чужая, посторонняя злоба дикого лесного зверька мучила. Он был носителем мировой души. Вот такое мое чувство души, а следовательно, и смерти. Возврат в единое. Таково мое озарение. Ведь это не математика, доказать здесь ничего нельзя. Для одних было озарением переселение душ, для других загробная жизнь с искуплением грехов, вечными муками раскаяния, для третьих, вот как для моей старой няньки, черти с крючьями. А мое вот такое. И еще могу вам рассказать об озарении. Расскажу вам легенду. Слушайте. Было одной женщине сонное видение. Будто стоит она на коленях и протягивает руку и душу к человеку, которого любила и которого уже нет. Жила она тогда во Флоренции, и, вероятно, под впечатлением Благовещенья Симоне Мартини, воздух этого сна был прозрачно золотой, пронизанный, как бы прорезанный золотыми лучами. И в этом небывалом золотом свете и блаженной напряженности любви был тот экстаз, которого человек больше одного мгновения вынести не может. Но времени не было, и мгновение это чувствовалось как вечность. Оно и было вечностью, потому что времени не стало. Помните, в Апокалипсисе: «…И Ангел поднял руку свою к небу и клялся живущим вовеки, что времени уже не будет». И тогда поняла она, эта женщина, что вот такая и есть смерть: что-то крошечное, неделимое, как точка, мгновение, когда останавливается сердце и прекращается дыхание, и чей-то голос говорит: «Вот он умер» – это и есть вечность. А все надуманное загробное бытие, с терзанием совести, раскаянием и прочими муками, – все это получаем мы еще при жизни. В вечности этой мелкой дребедени делать нечего. Слушайте, охотник, когда я буду умирать, я скажу Богу: «Господи! Пошли лучших Твоих Ангелов взять душу мою, от духа Твоего рожденную, душу темную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не находившую…»
– Не нашедшую, – поправил охотник.
– Не нашедшую, – повторила я. – «И благослови, Господи, мое тело, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле Твоей, и ноги мои…»
– Столько, о, столько целованные, – перебил охотник.
– Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей. Аминь». Вот так скажу я.
– Да ведь вы уже сказали! – громко закричал он. – Вы уже сказали!
– Сказала. Но ведь я еще не умираю.
Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые. Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно тревожно.
– Я не понимаю, – сказала я.
Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот далеко мелькнул на новом подъеме.
– А-а-а! – закричала я. – Вернитесь! Я не хочу быть одна!
Как его зовут. Как его позвать. Я не знаю. Но мне невыносимо страшно одной.
– А-а-а-а! Я боюсь…
Но, кажется, это неправда, Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик, У меня есть на чем утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала… Только холодно мне. Холодно.
– Вернитесь! А-а-а-а-а…
– Я здесь, я здесь, – говорит голос около меня. – Не кричите. Я здесь.
Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом. Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя карманами. Сиделка.
– Ну вот, – говорит голос, – последняя ампула. Теперь до утра.
Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то голос говорит далеко-далеко:
– Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…
У нее. Кто это «она»? Я не знаю. Может быть, та маленькая, с шелковыми волосами, которая не понимала, что Люля – это она.
Как ти-и-хо.
Воля твоя
Гости собирались медленно. Был уже одиннадцатый час, и хозяйка начинала нервничать.
– Ужасная эта наша манера. Один придет после театра, прямо к ужину, а другой засядет с девяти и вымотает тебе всю душу, – говорила она, не отдавая себе отчета, что получается не совсем любезно по отношению к тем, которые именно засели с девяти.
Но это были старые друзья, с которыми нечего особенно церемониться, – три соратницы по бриджу, доктор Памузов, две молодые актрисы и жеманный отрок с прилизанными белокурыми волосиками и острой мордочкой, до того похожий на мышку-альбиноску, что даже удивляло, почему у него глаза не красного цвета.
Разговор плелся вялый, очередной интересной сплетни не навертывалось.
– А будет у вас сегодня эта Анна Броун? – спросила одна из дам.
– Право, не знаю, она забегала в четверг, – отвечала хозяйка. – У нее, по-моему, тут не совсем в порядке.
Она постучала себя пальцем по лбу.
– Можно быть рассеянной, но не до такой же степени. А то уж прямо анекдот. Сидела, сидела, вдруг вскочила, уставилась глазами в стенной календарь, – мне, говорит, пора, пора. Чего вы, говорю, торопитесь? Нет, говорит, мне давно пора, вон уже шестое четверга. Господи, думаю, что она такое плетет? А она потерла себе висок, поморгала. Простите, говорит, мне показалось, что это часы.
– Ну что за ерунда! – всколыхнулись дамы.
– Ну-ну, – покачал головой доктор Памузов. – Это уже клинический случай.
– А по-моему, ваша Броун просто дура и ломается, – громко отчеканила одна из дам, отличавшаяся от других огромной круглой брошкой, подпиравшей ей третий подбородок.
– Конечно, ломается, – хором подтвердили другие. – Вся изломанная. И почему она Броун, когда всем известно, что она просто Брунова?
– Ну, это эстрадный псевдоним, – заступилась хозяйка. – Это уж так принято.
– Важен не псевдоним, а талант.
– Вот именно талант. А его-то у нее и нет.
– Конечно, нет. Ее создал Гербель.
– Таких пианисток, как она, сотни и тысячи.
– Если бы Гербель не написал о ней такой блестящей статьи…
– А по-моему, – покрывая все голоса, прогудела дама с брошкой, – по-моему, ваша Броун просто дура и ло…
Она вдруг осеклась на полуслове и выкатила глаза, глядя в ужасе куда-то над головой хозяйки. Все оглянулись. Высокая смуглая дама стояла и, светски улыбаясь, нагнулась вперед, протягивая руку.
– Здравствуйте, дорогая. Это была Анна Броун.
– Дорогая! Дорогая! – неестественно засуетилась хозяйка. – До чего я рада. Как это мило!
И все приветливо всколыхнулись, исподтишка испуганно спрашивая друг друга глазами: «Слышала или не слышала?»
Доктор Памузов не вытерпел и затрясся смехом.
– Простите, вспомнил один анекдот. Ох, не могу! Потом расскажу. Уж очень смешно!
И он снова трясся, фыркал, кашлял и вытирал глаза. И все сразу заговорили, перебивая друг друга.
– А мы думали, что вы уехали.
– Теперь ведь концертов нет.