По тротуарам шли две старушонки в черных платьях, похожие друг на друга. Только одна была повыше и шагала пошире, а ноги у обеих были одинаковые, старушечьи, вроде кочерги, без икры, без подъема, без каблуков, и пальцы заворачивались кверху. И, конечно, в черных чулках.
Шли они по своим мирным делам, поворачивали головы с опаской – боялись автомобиля. Хоть и пусто на улице, а вдруг выскочит. Высокая старуха была как будто значительнее маленькой. Она говорила, а маленькая только поддакивала головой.
И вот загрохотали камионы. Прохожие остановились, смотрят. Девчонки подталкивают друг друга локтями, хихикают: «Des beaux gars, les vaches!»[11]
Старушонки остановились, растерянно потоптались на месте и вдруг скоро-скоро побежали к большой пустой стене. Повернулись к ней лицом и распустили зонтики. Большие, черные, дешевые, ластиковые зонтики закрыли их. Видны только ножки-кочережки. И так и застыли. Только тот зонтик, что пониже, чуть-чуть дрожал. А тот, что выше, не шелохнулся. А войска проезжали мимо и входили в город.
У маленькой старушонки, наверное, колотилось сердце. Ведь это была демонстрация. Как хотите, а это была непредусмотренная властями демонстрация. Ведь маленькая старушка чувствовала, что она совершает героический поступок. Ведь злые немцы – кто знает, как отнесутся к их развернутым зонтикам? «Ага, – скажут, – они не хотят нас видеть, так выколем же им глаза». Зонтик дрожит, но она не закроет его. Та, большая, стоит недвижно, она рождена героиней, рождена вот для этого момента, когда она идет одна против целой Германии и ведет за собой сестру. И сестра с ней. Пусть дрожит ее зонтик – она достоит до конца.
Чудесная демонстрация!
Я счастлива, что видела ее.
На полустанке поезд останавливался всего на две минуты. И уже, наверное, одна минута успела пройти, когда я увидела нашего сумасшедшего художника. Он, какой-то растерянный, топтался на платформе. Одновременно увидел и он меня и кинулся к моему окну.
– Скорее, скорее, выходите! – умоляюще крикнул он.
– Не могу, я еду к знакомым на дачу.
– Ах какой все это вздор! Непременно выходите. Скорее, скорее! Боже мой. Это страшно важно.
Я ничего не понимала, но его волнение удивило меня. Все равно, подумала, поеду со следующим поездом.
– Это такое чудо, – задыхался он, – вот увидите. Вот в этом лесочке.
– Да в чем же дело?
– Не спрашивайте. Это нельзя рассказать. Все равно, не поймете. А если увидите, может быть, и поймете. Господи! Должны же люди понимать! Это здесь, в лесу. Идем.
Он был бледный. Впрочем, он и всегда был бледный. Некрасивый, вроде белой обезьяны. Нос сплюснутый, сам большой, костистый. Картины рисовал странные. Называл их музыкой будущего. Помню, была у него «Черная Мадонна» – одноглазая, без рта и вся лилового цвета.
– Почему же она называется черной, когда она лиловая?
– Потому что чернокожие должны представлять себе Мадонну лиловой.
Он как-то рисовал мой портрет. Взял свой альбом, стал водить по листу пальцем, мысленно набрасывая мой профиль. Оторвал лист, бросил, стал мысленно набрасывать на другом. Оторвал, бросил. Потом третий, четвертый.
– Отчего вы не набрасываете на том же самом листе? Он удивился моей бестолковости.
– Как же я могу? Я же вижу то, что я набросал. Получился бы один рисунок на другом.
Мне надоело сидеть. Я ушла. Вернулась. Он смотрел на пустое место в кресле, где я прежде сидела, и продолжал свои наброски.
– А ведь я уходила, – сказала я.
– Это ничего. Я же продолжаю вас видеть. Из портрета вышла музыка будущего.
И вот этот самый художник, взволнованный, с дрожащими губами, тащит меня в лес смотреть на какое-то чудо.
Мы пошли по тропинке, вышли на маленькую круглую полянку и остановились.
– Смотрите, – шепнул он. – Видите? Господи! Да неужели и вы не умеете видеть?
Я повернулась, посмотрела, ничего не увидела.
– Смотрите, – шептал он. – Сосны встали кругом. Старые сосны, седые, мудрые. А в середине, в самом центре, – маленькая стройная зеленая елочка. А сосны ровным кругом стоят, стерегут. Что же это за елочка? Почему ей такой почет и поклонение? Кто поставил ее в средину крута? Одну. Кому-то известна судьба ее. Ведь то пречистое древо, легендарные частички которого берегутся в храмах и ладанках, тоже было чьей-то волей посеяно, посажено, неведомо охраняемо. Что мы знаем? Какому искуплению, какой правде распятой послужит и это странное чудесное древо. Разве вы не…
Он вдруг остановился. Я обернулась к нему, у него глаза были совсем безумные.
– Смотри же, смотри! – закричал он. – Молчи, о, молчи, глупая! Смотри! Го-о-осподи!
Я взглянула на елочку.
Прямые лучи полуденного солнца жарко звенели над ней. И что-то отделилось от ее вершины, что-то заблестело малой бледной блесточкой, засверкало, засияло и стало подниматься в свете все выше, выше.
– Пчела? Шмель?
– Это ее молитва. Ее слава к небу подымается, – шептал художник. – Мистерия! Мистерия!
Он опустился на колени и сложил руки. И все стало как в храме.
Мудрые старые сосны, стоящие ритуальным кругом, и как раз в центре эта ровная зеленая елочка, острым конусом вся устремленная вверх, и над ней, прямой линией подымающаяся к небу в золотом воздухе полдня, неведомая живая светящаяся точка.
– Тихое древо! – шептал сумасшедший. – Тихое древо! Покрой мя твоею благодатью.
«Не говори: отчего это прежние дни были лучше теперешних? – Потому что не от мудрости ты спрашиваешь об этом».
Так говорит Экклезиаст, гл. 7,10.
Конечно, он прав. Не против соломоновской мудрости восставать нам.
Времена сейчас, наверное, не хуже библейских, только сами мы не те. Утонченные столькими веками цивилизации, не так просто воспринимаем мы ужасы жизни. За это время много изменился наш душевный быт. За это время приходил к нам Христос.
Наши дни нехорошие, больные и злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он в последнем ужасе, перепутав все слова, орет на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»
На страницах наших газет – смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь. Это стало нашим бытом. Так жить нехорошо.
Мы точно в стране кошмарных снов, где в воздухе точно сгустился
И каким удивительным и благословенным чудом мелькнули в газетах неожиданные страницы о розысках затерявшихся в снегах пассажиров упавшего авиона.
Всего двенадцать человек было их. И сотни людей отправились, рискуя жизнью, спасать их. И много тысяч следили с волнением за этой экспедицией. Повеяло чем-то прежним, почти забытым. Человеческая жизнь еще имеет цену. Оказывается, что мы, привыкшие к вестям о гибели целых армий, целых городов, еще можем волноваться судьбою двенадцати безвестных пассажиров.
Но это светлое впечатление быстро потускнело, словно сбежала легкая пена со страницы газеты, и снова отчетливо и ясно: «Смертная казнь, смертная казнь, смертная казнь».
Но ничего. Все проходит, и это пройдет. Может быть, потом осудят нас и нашу эпоху, а может быть – кто знает? – вздохнут и скажут: «А все-таки, им, счастливцам, жилось лучше, чем нам».
Отойдем от Экклезиаста. Закроем на несколько минут глаза и вспомним.
Вспомним милое, простое, забавное. Хорошо? Пусть наивно и просто отдохнет душа на этих незатейливых картинках со страниц старой истрепанной забытой книжки.
Имение наше, в котором прошло мое детство, было Волынской губернии, богатой, черноземной. Крестьян бедных там совсем не бывало. А уж нищих и подавно.
11
Красивы парни, свиньи! (Фр.)