— Убили. Я расскажу тебе, когда дойду до этого. Все по порядку, сначала.
— Тогда начни сначала, — я потерял терпение. — Точно так же она нам, когда мы были детьми, рассказывала Жития святых, и уже тогда меня это злило.
— И правда, — сказала тетя, — в этом я не изменилась. Как это писатели умеют все так хорошо изложить, что обо всем говорится в нужное время?
— Потому что они начинают сначала, — заметил я и вынужден был улыбнуться ей, потому что она уже сердилась на себя.
— Хорошо! — и она решительно скрестила на груди руки. — Начну сначала. Итак, я уже сказала, он действительно был старый и измотанный. А спина — почти такая же согбенная, как у покойной Лопутницы, царствие ей небесное, руки висели ниже коленей. «Это меня в землю тянет», — говорил он. Да и неудивительно. Сколько мешков навоза перетаскал он за семьдесят лет на свои каменистые бесплодные вырубки. Ноги у него тряслись. А изжога мучила постоянно, потому и слюна текла не переставая. Поленты[3] он уже не мог есть. А ты знаешь, если в наших краях бедняк не может есть поленты, значит, пора звать священника и готовиться к смерти. Да он и был готов к вечному отдохновению, он его наверняка заслужил. И если есть рай, то и рай он заслужил, ведь он мухи не обидел, хотя все семьдесят лет жизнь била его без передышки. Девять детей вырастил. Сколько трудов на это положил! От зари до зари махал киркой и все надеялся, что его детям не придется так надрываться. Он мне сам говорил, верил: когда его дети вырастут, все будет иначе. Как «иначе», того он не знал. А кто знал? Только он верил, что будет иначе… Странно! С тех пор, как я тайком начала читать это, — кивком головы она показала на стопку брошюр на полке, — мне кажется, я тоже так думала. Не стану врать, я не думала ясно… в словах, а… как бы это сказать… скорее неопределенно… чувством. Ведь ты меня понимаешь? — спросила она в замешательстве.
— Конечно, понимаю, — согласился я, видя, как ей неловко.
— Ну! — она громко, с облегчением вздохнула. — А если с давних пор люди так думали и верили, должны были родиться дети, которым было суждено воплотить эту веру в жизнь. Не так ли? — спросила она и подняла голову.
— Разумеется, — с готовностью подтвердил я, потому что тетя становилась мне все более и более симпатичной. Она уже не казалась мне злой уховерткой. И совсем не напоминала трепало. Трепало, впрочем, напоминала, поскольку была костлявая и изможденная, но изможденная здоровым крестьянским трудом, а не тем, что тридцать лет обметала паутину в затхлых комнатах разорившейся графини. Ее лицо, прежде восковое и жесткое, без малейшего намека на улыбку, теперь было загоревшим и, несмотря на глубокие морщины и бородавки, довольно приветливым и почти приятным. Глаза ожили, в них светились искренность и замешательство. Она загоралась, размахивала руками. И голос уже не был приторно-тягучим, как у торговки-разносчицы. Она говорила о причиненном нам зле, а не о «наказании за нашу грешную жизнь», как прежде. Короче говоря, это был обыкновенный человек, живущий понятной жизнью.
— Да, — она тряхнула головой, улыбнулась и, смутившись, отвернулась, заметив, что я ее разглядываю, — что я хотела сказать? Ага. Обрекары в старости остались одни, совсем одни. Нанде погиб в Карпатах. Петер только после войны вернулся из русского плена. Первого мая он пристроил флаг на самой вершине Кошутника. Карабинеры схватили его, притащили в казарму, избили, по волоску выщипали половину усов, а потом среди белого дня прогнали голого, под флагом, по селу. Да что я тебе рассказываю, ты и сам это помнишь.
— Помню, — слишком громко ответил я.
— Ну, и как ты помнишь, он в ту же ночь перешел границу. Там его позднее тоже арестовали. А после того, как он отсидел семь лет где-то в Сербии, вышвырнули через границу обратно. Здесь его опять схватили и сослали на острова. Четырнадцать лет бедняга провел в тюрьмах, а потом умер. Тюремные стены доконали… Видишь ли, раньше я не знала, какой силой обладает настоящая, честная мысль; она выпрямляет и укрепляет человека, и никакие муки не в состоянии его согнуть, он даже способен умереть за нее. Такие люди и до войны были, и еще раньше, они были всегда, зато другие в это время тянули ярмо, как скотина, и — вовсе не думая — думали и считали, что человеку так и положено, не заглядывая в завтрашний день, нести свое бремя, словно покорный вол, который изо дня в день тянет повозку, жует самое негодящее сено и даже мычать не смеет. Теперь я знаю, что человек… что человек… как бы это сказать… ах, да что тут искать слова! Он все! Все! Выше всего!
Она замолчала, опустила голову и разглядывала свои мозолистые ладони, как будто на них написана история ее холопской жизни. Потом аккуратно вытерла руки о передник, словно перечеркивая свое ничтожное, недостойное человека прошлое и поспешно, чересчур громко продолжила:
— Самая старшая его дочь, Нанца, до двадцати двух лет ходила на поденщину. В один прекрасный день она обозлилась и заявила, что не собирается всю жизнь гнуться в три погибели и выпалывать сорняки на чужих полях. Уехала. Вначале в Триест, а оттуда — в Египет, где и зачахла через четыре года… Одному богу ведомо, как там женщины зарабатывают себе на хлеб? — в раздумье произнесла она и посмотрела на меня исподлобья. — Тебе это лучше известно, ты же поколесил по свету.
— Известно, — кивнул я. — Но, может быть, все было не так плохо.
— Может быть. Но говорили и так. Да ты знаешь, как бывает: если надо посыпать женщину навозом, каждый бабий язык превращается в навозные вилы… Ладно, оставим это, лучше я расскажу, что было дальше. Их сына, Наца, арестовали, у него нашли запрещенные книги и журналы. Осудили на шесть лет. А у парня было слабое здоровье, он ночи напролет сидел над книгами. Говорят, даже стихи сочинял, во всяком случае, парни его дразнили и называли Грегорчичем[4]. Умер он через три года в Южной Италии. Я слышала, гам болотистые и очень нездоровые места.
Я кивнул.
— Вот так у Обрекара осталось всего три сына: Нейц, Стане и Мирко. Всех троих забрали в солдаты, как только началась война. И отправили в штрафные батальоны. Младшего из них унесла на тот свет малярия, в Сардинии, еще в сорок первом.
— Тяжелые испытания.
— Тяжелые. Но они его не свалили. Он только ворчал: «Всегда-то моих парней преследовали, на всех фронтах они дрались и умирали, а сейчас, когда пришло время впрямь взяться за винтовку, их нет. Ни одного, а ведь было шестеро». Видишь, как продуманно, как лицемерно нас истребляли и изгоняли из родных мест! — воскликнула тетя, и в глазах ее сверкнула огнем святая ненависть, объединяющая униженных и обиженных.
— Такой у них был план, — пояснил я. — В сердце Европы живем. На очень важном перекрестке. Не только Италии, а всему грабительскому западному миру мы — помеха…
— Правильно! — возмущенно подтвердила тетя. — Поэтому нас и резали на части! Поэтому нас в конце прошлой войны и продали Италии!
— Именно поэтому три дня назад мы должны были оставить Триест!
Тетя ахнула, как будто у нее закололо в груди. Нахмурила брови и шумно вздохнула. Хотела что-то сказать, но передумала, потому что ее взгляд остановился на фотографии Обрекара. Она долго смотрела на нее и уже спокойно сказала:
— Впрочем, на этом жизнь не кончается. И Триест они не отрежут и не унесут с собой в кармане. Он нас дождется!
— Дождется! — согласился я и поторопил ее — А теперь рассказывай дальше!
— Правильно! — подскочила она на стуле. — На чем я остановилась? Вспомнила. Я хотела рассказать тебе об Иванке. Она была швеей. Задорная и красивая как куколка. Влюбилась в командира роты карабинеров. Разумеется, у Обрекара было очень тяжело на душе. Можешь себе представить. Он умолял ее, говорил о Нанде и Наце, просил, ругал ее ругательски, даже слушать было тошно. Куколка кинулась к нему в ноги и заявила, что больше так не может. И уехала с карабинером. Но счастлива она не была. Пять лет назад умерла и послала Обрекару своего семилетнего сына. Мальчишка оказался черный, как цыган, а глаза у него были материнские, голубые и красивые. «Глаза у него наши», — сказала Обрекарица. «Что есть, то есть, — согласился Обрекар, — только бы не был тупоумный». «Снова ты за свое!» — разозлилась Обрекарица, которая помнила его брюзжание — как только у Обрекаров рождался ребенок, он ворчал: «Когда ребенок рождается, скоро можно понять, какой он будет: не хромой, руки на месте, слышит, не слепой, горба нет, только вот в голову ему не заглянешь. А у бедняков именно такая беда часто случается». Ребенок не стал тупоумным. Совсем наоборот. Он был умным. По сути дела даже мудрым. Звали его Борис. Старики привязались к нему и ждали, может кто из детей вернется. Но ни один не вернулся. До сих пор. Нейц прислал письмо из южной Франции, где вкалывал на английскую армию, а Стане написал из Америки — он там в лагере для итальянских военнопленных. Что же это такое? — возмутилась тетя. — Двадцать пять лет мы боролись за освобождение, были союзниками, когда союзников и в помине не было, а сейчас эти же союзники прячут наших в лагерь для пленных, даже для итальянских военнопленных. Как от такого крови не закипеть! — Она махнула рукой. — Впрочем, сейчас мы говорили о…