И Карл Иванович начал с воодушевлением декламировать вполголоса: «Знаете ли вы украинскую ночь? О, вы не знаете украинской ночи! Всмотритесь в нее: с середины неба глядит месяц. Необъятный небесный свод раздался, раздвинулся еще необъятнее. Горит и дышит он. Земля вся в серебряном свете; и чудный воздух и прохладно-душен, и полон неги, и движет океан благоуханий. Божественная ночь! Очаровательная ночь!..»

Алексей возвращался домой пешком, думая об услышанном на вечере, о предложении Карла Ивановича, о том, что ждет его в будущем: станет ли он настоящим художником, сумеет ли понять и по-своему отобразить природу, вложить в свои картины, в свои пейзажи собственную душу, страсть, сможет ли взволновать, взбудоражить сердца? Он шел малолюдными улицами ночной Москвы. Над городом, над темными силуэтами домов, башен и церквей с их четкими куполами и колокольнями, в таинственном небе, излучая чистый серебряный свет, словно пробираясь сквозь легкую кудель облаков, плыла круглая луна. Город замер, завороженный ее светом.

А наутро снова занятия в доме Юшкова. В перерыве между уроками Саврасов стоит в коридоре в шумной толпе своих товарищей. Неожиданно разговоры смолкают: показался новый инспектор Скотти. Ученики расступаются, давая ему дорогу. В училище он всего лишь год. Преподает историческую живопись. А совсем недавно занял еще одну должность — инспектора. Когда Алексей первый раз увидел Скотти, его поразили внешность и манеры учителя, так непохожего на скромного и мягкого, патриархального Рабуса.

Высокий, с густыми темными волосами и пристально-жгучим взглядом южных, влажно-черных глаз, обрусевший итальянец Михаил Иванович Скотти был, безусловно, красив, значителен, неординарен, и, очевидно, сам сознавал это. Быть может, оттого и держался гордо, даже чуть надменно. От него веяло чем-то демоническим. Расхаживал он по классу с высоко поднятой головой, заложив руки за спину. На нем неизменно черный бархатный пиджак, безукоризненной белизны сорочка, на ногах — сапоги с мягкой подошвой, отчего шаги его по классу не были слышны, и он внезапно, словно подкравшись, вырастал возле склонившегося над своим эскизом ученика. Если работа ему правилась, то обычно говорил своим приятно рокочущим басом примерно так: «Гм, гм! Это недурно! Продолжай!» или «Гм, гм! Неплохо идет!» Если находил недостатки, то советовал убавить нос, поднять глаза, срезать подбородок… Он курил дорогие сигары, и их ароматный голубоватый дымок вился над головами учеников, державших в руках палитры и кисти.

Тридцатипятилетний Михаил Иванович Скотти считался одним из лучших акварелистов — и не только в России, но и в Европе. Теперь он преподавал в Московском училище историческую живопись, хотя сам не создал ни одной картины на исторический сюжет. Писал он главным образом по заказу — для церквей и частных лиц, большие, красочные, эффектные, сложные по композиции образа. Работа над ними отнимала у него много времени, и он, случалось, не являлся на занятия, особенно утренние. Были у Скотти и жанровые картины — на современные итальянские, античные сюжеты, но темы русской жизни, истории, видимо, его не привлекали.

Он не был ретроградом в искусстве. Говорил своим ученикам: «Надо изучать природу: это лучший учитель», повторяя почти дословно любимое изречение Рабуса. Так же как и Карл Иванович, Скотти считал, что надо, чтобы ученики работали на натуре.

Надолго запомнился Саврасову и добрейший Василий Степанович Добровольский, преподававший портретную живопись и являвшийся одновременно директором по хозяйственной части, полная противоположность гордому и величественному Скотти, любившему производить эффект на окружающих. Василий Степанович — тихий, скромный старичок, с седой, коротко постриженной головой, с полными, четко очерченными губами, в темном сюртуке, проявлял отеческую заботу об учениках, не раз хлопотал о денежных пособиях для самых бедных и даровитых. С детских лет он вместе с братом своим Алексеем Степановичем, еще во времена Павла I, воспитывался в Петербургской академии художеств, учился у известного художника Г. И. Угрюмова. Добровольский не писал парадных портретов, стремился создавать образы людей в обыденной бытовой обстановке, в естественной и непринужденной позе, соблюдая скрупулезную точность в обрисовке деталей, что вообще отличало московскую школу живописи, в противоположность более официальной — петербургской.

Большое влияние на будущих живописцев оказал знаменитый в ту пору Василий Андреевич Тропинин. Еще в годы, когда училища не существовало, он постоянно посещал Художественный класс и следил за работой учеников, помогал им советами. И в дальнейшем, до самой своей смерти в 1857 году, Тропинин, друг Рабуса, не порывал связи с училищем, приходил в особняк на Мясницкой, присутствовал на занятиях в классах. Саврасов навсегда запомнил его добродушное лицо, внимательный взгляд из-под очков. Он относился к ученикам с теплой лаской и уважением, но весьма требовательно, когда дело касалось живописи, искусства. Даст конкретные советы, что-то велит поправить, написать лучше, и тут же объяснит, как это сделать. «Пишите как можно ближе к натуре, естественнее, проще», — повторял он. Портреты самого Тропинина привлекали именно этой естественностью и простотой, «натуральной грацией». Василий Андреевич считал природу высшим источником вдохновения. «Нужно, — замечал он, — предаться ей всей душой, любить ее всем сердцем, и тогда сам человек сделается чище, нравственнее, и работа его будет спориться и выходить лучше многих ученых». И призывал молодых художников всегда, постоянно, где бы они ни были, вглядываться в натуру и не пропускать ни малейшей подробности.

Точно так же рядом, близко Саврасов мог ощутить и присутствие Венецианова, когда в доме Рабуса увидел его картину «От земли на небо», подаренную прославленным живописцем, с посвящением, процарапанным по сырому холсту: «Доброму К. И. Рабусу. Венецианов». Карл Иванович немало рассказывал Алексею об этом художнике, которому тоже суждено было открыть новую страницу в истории русской живописи.

Реализм прокладывал себе путь и в литературе, в гениальных творениях Пушкина и Гоголя, в произведениях писателей натуральной школы, выступавших против крепостничества, критически относившихся к социальной действительности николаевской России.

Русское искусство не столь быстро, но столь же неумолимо освобождалось от внешних влияний, подражания пусть высоким, классическим, пусть всемирно признанным, но все-таки чужим образцам, начиная все как бы заново: с изображения обыденной жизни, привычных, а не вымышленных, романтических, пейзажей, быта крестьян. Всего того, что еще полвека назад считалось «низким», недостойным подлинного искусства, искавшего иные, «высшие» идеалы. И кто мог подумать, что таким идеалом для художника может стать сама действительность — венециановское гумно или же его крестьянка с васильками, тропининская кружевница… Хотя и в этих шедеврах еще сказывалась определенная идеализация, искусству предстояло сделать еще один шаг в приближении к жизни…

Юный Саврасов оказался на рубеже этих двух художественных школ: романтизма и реализма. Но романтизм уже имел свои образцы, своих кумиров, а художественные идеи реализма еще предстояло выразить ученикам Тропинина, Венецианова, Рабуса…

Близких товарищей у Алексея в пейзажном классе было немного, а настоящих друзей, пожалуй, только двое: один из них — его давний приятель Саша Воробьев, другой — Костя Герц, с которым он сблизился уже в училище.

Дружба с Воробьевым, талантливым акварелистом и удивительным человеком, навсегда останется самым светлым, хотя, к сожалению, и непродолжительным моментом в его жизни. Мог ли он предполагать тогда, занимаясь рядом с ним в классе, выезжая на этюды за город, встречаясь и гуляя вместе, что через шесть лет Саши уже не будет в живых. В хмурый январский день 1855 года он, Алексей, и несколько товарищей по училищу, художников проводят его в последний путь на Даниловское кладбище.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: