Я слышу:
— Вот вы и займитесь этим крикуном.
— Он даже перестал осторожничать, словно бы то, чем он занимается, дело само собой разумеющееся.
Что-то есть во всем этом удивительное, только вот не пойму, что именно. Наверное, его голос.
Не голос сам по себе, этот иссохший голос, будто не из тела выходящий, а существующий отдельно; скорее, опенок жалости в нем.
Я говорю:
— Он уже не дает себе груда скрывать свою игру. Его дерзость может только еще больше привлечь к нему симпатии, если это возможно.
— Не дает он вам покоя.
В этом потухшем голосе — саркастическая насмешка. Не понимаю. Помолчав, говорю:
— Маджар создает угрозу общественному порядку.
Он, похоже, по-прежнему созерцает нечто неведомое.
Я говорю:
— Он натворил уже достаточно, чтобы им заинтересовалось правосудие.
Он не находит ничего лучшего, чем смотреть туда, куда, без сомнения, скоро отправится. В таком случае пусть предоставит живым улаживать свои дела промеж себя. Ответ заставляет себя ждать.
Придется, видно, обойтись без его мнения и принять решение самому. С какой стати ему продолжать заниматься всем этим?
— Подобные субъекты могут свести на нет завоевания нашей Революции.
Наконец слышится ответ:
— Напрасно вы преувеличиваете значение этого дела. Оно того не заслуживает.
Голос вновь, как в ил, погружается в тень. Вновь он только и делает, что смотрит. Старый хрыч. Он словно сторожит сокровище, притом такое бесценное, что мысль о том, что он может его лишиться, не дает ему отправиться на тот свет. И долго он собирается вот так бдеть?
Он только смотрит, и все.
Я намереваюсь продолжить свой рапорт. Но он вздымает свою длинную иссохшую руку. В то же самое время он как будто подтягивает ближе к себе эту тень, которая защищает его, прирученная и верная, зябко в нее кутается. И все вокруг, включая и его самого, словно тающего в безмолвии кабинета, становится неопределенным и зыбким.
Но тут его голос спускается на меня, как рука. Так похоже на поднятую им перед тем руку, что я вздрагиваю.
— За смерть каждого павшего алжирца на десятерых алжирцев возложена ответственность.
Голос достаточно отчетлив для того, чтобы каждое слово летело через комнату подобно брошенному камню.
— Но если ради мщения земля эта будет предана огню и мечу, если люди будут лишены права выбирать собственный путь в жизни…
Он силится продолжать. Он задыхается. Одышка не оставляла его с самого начала, но и он не оставлял попыток ее одолеть:
— …ведь все эти погибшие завещали нам… возложили на нас ответственность, и тот, кто ее отринет… отвергнет, полагая, будто у него есть дела поважнее…
Рано или поздно, так и не добравшись до конца фразы, он вынужден будет остановиться, перевести дух. Он сидит не двигаясь, не шевеля ни рукой, ни ногой, как изваяние. Сидит так, словно собирается сидеть на этом самом месте и после своей смерти.
— …тот отвергнет и эту страну.
Палящий зной этих степей летом, их неистовый стылый свет зимой, их безжалостные просторы — все это он вобрал в себя так же, как вобрал в себя их безлюдье и пустоту. Его нет здесь — он за тысячи лье отсюда.
Голос его сошел на хрип, но глаза продолжают гореть — таким потусторонним пламенем полыхает иными ночами зловещая звезда.
Этот человек вышел из партизанских чащоб. Возможно, ему кажется, что он и доныне там. Он не убирает пальца со спускового крючка, как если бы с тех пор ничего не изменилось, а ведь мы уже на третьем году независимости. Как если бы страна за эти три года не стала другой и его правда не стала вчерашней. У каждого времени своя правда. Похоже, он и не подозревает об этом, как и о том, что сам он — лишь осколок прошлого, по недоразумению продолжающий существовать и поныне.
Пока же остается только мириться с этим; свеча уже догорает.
Я не преминул сказать ему это в первый же день, когда заступил на свой пост. Потому что знал, откуда он вышел: с его лакированных штиблет еще не слетела деревенская пыль, и от него пахло землей, в которой он должен был бы остаться.
— Смотрите, как бы этот феллах не потопил, не разрушил той малости, что нам удалось спасти. Он, если можно так сказать, пробудился. Он заполоняет все вокруг. Сам того не заметив, он передавит ножищами все сколько-нибудь ценное.
А он в ответ:
— Он изначальное порождение этой земли.
— Пусть так. Но это нисколько не помешает ему возвратить ее к изначальному варварству. Это человек, который грядет до и после потопа.
Я сказал ему это, потому что я так думаю. Если он и вышел из своих степей, то пусть не воображает, что мы здесь слепы и глухи.
— Разрушитель цивилизации и моральных ценностей, — добавил я.
Пусть знает, с кем имеет дело.
С какой стати робеть, держать свое мнение при себе? Чего мне стесняться? Если кто из нас и должен чувствовать себя неловко, то уж никак не я.
— Это человек, который грядет до и после потопа.
Он поднял свою бесплотную, костяной белизны руку. Что ж, ладно. И я подниму — голову. Собираю бумаги и ухожу, не дожидаясь, когда меня попросят.
Карима говорит:
Вот и он подходит.
— Здравствуйте, мосье Эмар. Нет надобности спрашивать, закончились ли у вас занятия. Достаточно одного вашего вида.
Он выходит за калитку и останавливается.
— А какой у меня вид? — спрашивает.
— Сдается мне, не совсем обычный, вот какой.
Встряхивая чубом, он смеется. Смотрит на меня. Я говорю:
— Мы через три дня отправимся на побережье. Всем семейством. А вы куда поедете на каникулы — во Францию?
— Нет, не во Францию.
— Значит, на море.
Его смех рассыпается блестками в стеклах очков.
— И не на море.
— Загадки загадываете? — говорю я.
У меня смутное ощущение, что тут что-то не то. Что-то в нем самом, мосье Эмаре. Как-то странно он говорит. Не так, как, по моему разумению, должен говорить француз.
— Не может быть. Неужели останетесь здесь?
— Боюсь, придется. У меня еще полно всяких дел…
Каких дел, не говорит. Нет, не таким я его себе представляла.
— Обещаю вам смертельную скуку. Со счету собьетесь, зеваючи. Впрочем, кому что нравится.
Я укладываю фрукты в корзину. Хорошего понемножку. Прощально взмахиваю рукой, и улица разделяет нас. Но мосье Эмар остается на месте со своей улыбкой. Что он будет делать дальше? Понаблюдаю за ним из глубины сада — оттуда он меня не увидит.
Понаблюдала. Мосье Эмар все там же. Для вида покупает сливы и вишни. Будет в одиночку поедать их в своей комнате.
А во дворе — Юб: замер, увидев, как я наблюдаю за улицей Поглядывает на меня со смущенной улыбкой. Я останавливаюсь перед ним. Его улыбка застывает. Он отворачивается. Клонит голову вбок и закрывает лицо руками. Я спрашиваю:
— Что на тебя нашло, Юб?
Он продолжает прятать лицо. Но не противится, когда я убираю одну его руку. Половинка лица с удивлением взирает на меня. Улыбка не исчезла. Но теперь эта половина улыбки пугает меня — она похожа на мольбу. Жалкий дуралей! Когда он наконец повзрослеет?
Эта уставившаяся на меня половина лица внушает мне страх. Сам бы он не сумел причинить мне бóльшую боль.
Сдавленным голосом спрашиваю:
— Что с тобой, Юб? Ты что, язык проглотил?
Сказав это, я чувствую, что испугалась чего-то несуществующего. Страх прошел между нами тенью. Я испытываю в этот миг то, чего никогда прежде не испытывала. Но тревожный взгляд, насмешливый, умоляющий, по-прежнему устремлен на меня, к тому же я не вижу, что происходит на другой половине лица, скрытой второй ладонью. И я осознаю, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Но говорю лишь:
— Что случилось?
Я говорю, но не понимаю. Ничегошеньки в этом не понимаю, ничего не могу сказать, и знаю, что и он ничего не может сказать, и чувствую, как кровь — сама не знаю почему — отливает от щек.
Я отстраняюсь. Я знаю, что он ничего не может сказать. Стою. Я не жду, что он что-нибудь скажет. Я жду, что произойдет бог весть что, да-да, и никто не поймет, что именно.