Он произносит слова приветствия. Я повторяю их вслед за ним в молчании благодарной души.
Он говорит:
— Благословенно будь небо, подарившее нам новых братьев. Перед ним мы принимаем на себя ответственность за их судьбу, да будет мне в том свидетелем белый свет.
Эмар говорит:
Уже добрых два часа мы находимся здесь, сидя в благодатной тени шатра, образованного в этом адском пекле кронами старых ореховых деревьев, и все это время стоит несмолкаемый гомон. Из рук в руки передается до приторности сладкий кофе. Кажется, что неумолчное это словоизвержение порождено нещадно палящим солнцем, и ничем иным; я рассеянно улавливаю обрывки фраз, не особенно в них вникая. Говорит кто хочет и что хочет. Ты, я, он. Высказывай все, что наболело. Я думаю: всякая неловкость, всякое стеснение исчезли. Я думаю: скорее, это говорит, открывается сердце, потому что только оно на это способно. Целых два часа. А кажется, будто каких-нибудь двадцать минут, от силы полчаса, так быстро они пролетели. Зернышки инжира своей едкостью еще более разжигают пыл дня. Я готов (безвозмездно) заложить душу дьяволу, если это место и его обитатели не были известны мне всегда!
Призрак рокота. Призрак, не более того. Я думаю: вот что не имеет смысла.
Все разговаривают одновременно повсюду, и никто, похоже, не слышит другого, а если кто и слышит, то не придает значения. Тут Муса, человек-гора, весь поросший седыми волосами, говорит:
— Пройдет время, и наши сыновья могут забыть, ценою скольких страданий и жертв этот край стал таким, какой он сейчас. Хорошо бы, если б кто-нибудь время от времени напоминал им об этом, если б кто-нибудь им об этом рассказывал. Потому что если они забудут… Эх, все это создавалось тяжким трудом. Если они это забудут… что ж, может, ничего в том не будет страшного. А может, и будет. Возможно, отсюда и начнутся их беды, что-то у них начнет идти наперекосяк, а отчего, они и сами не будут знать. Вот тогда-то и пришелся бы очень кстати тот, кто бы им об этом напомнил.
В эту минуту, хотя никаких объективных предпосылок для этого нет, возникает ощущение скорости. Что-то ввинчивается в воздух, и его дрожание сродни жужжанию осы. Впрочем, если поразмыслить, в этом звуке слышится нечто успокоительное, даже благодушное. В природу он внедряется спокойно, этак флегматично, прокладывает себе путь деликатно, менее всего на свете стремясь нарушить безмятежность этого ясного дня. Я бы сказал даже так: по мере его нарастания окружающее все более погружается в неподвижность.
Вдыхаешь этот нагретый воздух, насыщенный запахом просторов, этот воздух, предоставленный самому себе, подвластный лишь ветру, стесненный разве что небесной лазурью да пламенем солнца, и чувствуешь себя так хорошо, как должен был бы чувствовать себя всегда, если бы на это хватило ума.
Тут двое парней из Дефлы встают и уходят; к ним тотчас присоединяется Лабан. Видя это, говорю себе; я тоже иду.
Поднимаясь вчетвером по тропинке, ведущей к большой дороге, мы по-прежнему слышим это, но поначалу ничего не видим. Потом на горизонте вырисовывается облачко, но оно слишком одиноко и слишком низко стелется над землей, чтобы быть настоящим. Скорее это пыль, Выглядит оно спокойно и безобидно. Добродушно, если можно так выразиться. Крохотный дымок, с беззаботной уверенностью приближающийся из глубины степи.
Спустя какое-то время один из парней произносит:
— Военные грузовики.
Этим заявлением он и ограничился. Его спутник, еще более скупой на слова, не находит нужным ни подтвердить, ни опровергнуть сказанное.
Тем не менее бесспорно, что они увидели одно и то же. Непостижимо! Как им удается распознать что бы то ни было на таком расстоянии? Мы поворачиваем обратно к остальным.
Там двое из Дефлы изрекают с прежним немногословием:
— Они возвращаются.
Муса, седой гигант, говорит:
— Снова они?
Он обводит присутствующих взглядом, в котором при всем желании невозможно обнаружить ничего, что могло бы вызвать хоть малейшее беспокойство. Но обращен он далеко не ко всем. Только потом я понимаю, что этот взгляд адресовался исключительно своим.
— Вот они появляются и в третий раз. В третий раз с тех пор, как вы у нас побывали.
Нисколько не меняясь в лице, Маджар спрашивает у него:
— А что они делали в прошлые разы?
— Ничего.
Выражение лица у Маджара не изменилось; оно лишь слегка напряглось.
— Тогда зачем же они приезжали? Вы задавались вопросом, нет ли тут какой-нибудь связи?
— Нет, никакой, — отвечает Муса. — Они остановили свои грузовики — два — над деревней и постояли там. Ни один из них не выходил. Даже для того, чтобы облегчиться или поискать что-нибудь, что-нибудь увидеть. Так что не беспокойтесь.
— А потом?
Муса говорит:
— Три часа. Они оставались тут три часа, может, чуть дольше. Потом уехали так же, как и приехали, не сказав ни слова, разве что поглядев, а то, может, даже и нет. Три часа без движения и без звука. Не беспокойтесь. Они пробудут сколько надо и покажут нам спину.
Муса говорит:
Я еще не закончил говорить, а они уже тут как тут — замерев в неподвижности, вырисовываются на фоне неба, отполированного миллионами солнечных капель. Большие темно-серые грузовики — железные чудища. Они приехали, и теперь мертвая тишина расстилает свое крыло над Дефлой, над окрестными горами. Тишина, которая скорее пресекает, чем восстанавливает дыхание дня. Это не просто спокойствие — оно вырвано с корнями и расчленено.
Оставим это на время. Я возвращаюсь к гостям. Те несколько слов, которыми я с ними обменялся, доказывают, что хладнокровия никто не потерял. Тем лучше. Женщинам, что хлопочут по своим делам во дворе, мы кричим, чтобы они уходили в дома. Еще говорим им, и детям тоже, что и скотину нужно загнать.
Мужчины, которые с рассвета ушли далеко в поля, возвращаются. Тут те, из грузовиков наверху, спрыгивают на дорогу, я их сразу замечаю; еще я вижу, что они начинают спускаться по тропинке, ведущей сюда. Это что-то новое.
Женщины, до сих пор медлительно топтавшиеся во дворе, разом срываются с мест — платья от бега вздуваются колоколом — и верещат:
— Они идут! Они идут!
Как будто только что заметили, клуши. И детвора, пища, мелькает пятками.
Мужчинам я даю знак идти за мной — гости первыми — и сам иду впереди. Надо посоветоваться с учителем, надо увидеть его, прежде чем предпринимать что бы то ни было.
Мы подходим к его небольшому, выбеленному известью домику, двор которого служит одновременно и школой. Оттуда, нимало не озабоченный тем, что происходит, брызжет фонтан детских голосов: все эти мальчишки и девчонки, тесно сбившиеся на циновке в кучку, согласно и самозабвенно поют, качаясь вперед и назад, и посреди них — наш учитель. Поначалу мы ни о чем не думаем, только смотрим на них, таких возбужденных, каждый по-своему, но объединенных в песне, как бы вразнобой ни надсаживались их юные, полные уверенности в себе глотки. Настолько полные, что они, кажется, прибавляют уверенности этому яркому августовскому дню, который, словно поддаваясь этому порыву, отвечает пронзительным стрекотом цикад.
Строгие веки учителя приподнимаются. Тем не менее он продолжает вторить детскому пению немым движением губ. Достаточно громко, чтобы перекрыть концерт, я говорю:
— Учитель, учитель!
Какое-то время его взгляд покоится на мне. Столько, сколько требуется для того, чтобы хорошенько меня разглядеть, но главное — для того, чтобы признать реальность моего появления. Наконец он принимает во внимание мое желание побеседовать с ним. Прямой, весь в белом, включая удлиняющую его лицо бороду, он направляется к калитке.
Хор позади него начинает давать сбои. Несколько голосов объединяются, чтобы укрепить его, придать прежний энтузиазм, и забираются еще выше. На какой-то миг им это удается. Но вот и они слабеют, сдают; они тоже один за другим умолкают.