— Да, — говорю я по ее примеру. — Он вышел сухим из воды, и он, вероятно, единственный, кому это удалось. Ни полиция, ни кто бы то ни было еще им пока не интересуются.
Меня осаждают сонмы, мириады мыслей. Ох уж эти мысли, догадки, предположения! Одно гнусней другого. Ничего удивительного для того, кто меня знает.
Догадалась ли она о том, что во мне творится? Сделав над собой усилие, она выходит из прострации. Говорит:
— Он заходил просто так. Он привык. Так давно уже сюда ходит.
Я встаю и подхожу к ней.
— Заклинаю вас, мадам! О, только не сердитесь на меня за то, что я сейчас вам скажу. После… как бы это сказать? С тех пор как исчез ваш муж, Лабан наверняка уже далеко не тот, что был. Вы не знаете — вернее, мы не знаем, да-да, именно, мы не знаем, чем он был до того, как Хаким Маджар взял его под свое покровительство. Ведь вам небезызвестно, что эта страна прошла через ужасную войну, войну, в водоворот которой этого парня затянуло, как и многих других, еще подростком. Да-да, он был тогда еще совсем ребенком. Что к этому добавить? Вы и сами понимаете, что из этого могло выйти. А теперь вдобавок еще и это несчастье. О Господи, на что он сейчас только не способен! Это никому не известно. И никому никогда не станет известно. Так что самая элементарная осторожность…
Слушая меня, она становится все бледнее и бледнее.
— Что с вами, мадам?
Застыв на стуле, она снова покачивает головой, но еле-еле, давая понять, что с ней все в порядке. Однако губы ее непроизвольно шевелятся, поначалу совершенно беззвучно. Потом до меня доносятся — или мне это только кажется? — слабые, как дыхание, слова:
— Хаким не умер. Не надо говорить…
Я шлепаюсь на ближайший стул.
— Что вы сказали?
— Нет-нет, ничего, я… Простите меня.
Я наблюдаю за ней. Думаю: ее надо по возможности деликатно, но во что бы то ни стало отсюда забрать. Я слышу свой голос:
— Поверьте мне, вам нужно переехать. Там, в Эль-Калаа, вам никто не будет досаждать. У вас есть друзья, не забывайте это.
Теперь я знаю, что на большее рассчитывать нечего и никто, ми один человек в мире, большего бы здесь не добился.
— Если вы не будете возражать, я зайду еще. Надеюсь, к тому времени вы примете решение.
Горе переживают всегда в одиночку. Мои слова, подобно подстреленным птицам, падают замертво, едва вылетев изо рта.
Пока я иду к двери, она глядит на меня с таким же видом, какой был у нее, когда я пришел. Внезапно, словно в порыве безумия, она вскакивает и прыжком оказывается передо мной. С очевидным намерением преградить мне путь она вытягивает руку, именно это она пытается сделать и… не находит что сказать. Не завершив движения, она стоит, упершись ладонью в дверной косяк, и вскоре рука ее сама собою падает, повисает вдоль бедра. Я терпеливо смотрю на нее.
Тогда она говорит, и я снова едва узнаю ее голос:
— Да, я подумаю об этом.
Что? Что я мог сделать? Стыд. Стыд. Стыд и мерзость. И Господь видит все это.
Не знаю, как я спустился, как оказался на улице. Я не могу покинуть старый город, меня удерживает в нем какая-то мысль — быть может, мысль о том, что мне надлежит сделать тут что-то еще, но я уже не помню, что именно, и сворачиваю, углубляюсь в хитросплетение этих улочек. Я знаю, что должен исследовать этот лабиринт, в котором можно спрятать, похоронить все что угодно. И веду за собой приставших ко мне угрюмых, отчаянных псов.
Потом я смеюсь. Смеюсь над самим собой. Говорю: надеяться отыскать во всем этом Лабана? Куда легче сказать, чем выполнить. И все же я продолжаю шагать наугад, полагаясь на свое везение. Но у меня нет ни малейшего представления не только о том, куда идти, где искать, но и о том, чтó я ему скажу, если даже сумею на него набрести.
Толпа с предательски медлительными завихрениями течет в серых сумерках вдоль цирюлен, харчевен, суконных и мясных лавок, тесня и сжимая меня. Ларьки выдаются аж на мостовую. Я взираю на них, взираю на небо, потом на все это кишение с безмятежной уверенностью в том, что моя игра проиграна.
Марта говорит:
Наступающий вечер подобен световой шали. На тот же стул садиться не хочется. Сажусь на тот, где был Лабан. Я порываю с временем. Да будет мне это позволено. Я обрекаю его на неподвижность. Спускается ночь, это ее час; ночь-кровопийца, ночь-упырь. Она окружает меня со всех сторон. Призывные выкрики, переходящие в речитатив, и какие-то безнадежно одинокие, заунывные голоса. Неразборчивый, гнусавый ропот ночи. Я приготовилась ждать и теперь начинаю. Я принадлежу ему. Я начала ждать. Причина, по которой я не хочу этого говорить, состоит в том, что если я скажу, пусть даже только себе самой, то узнаю, что это неправда, что есть и другая. Это я уже знаю, я могла бы с точностью чуть ли не до секунды указать время, когда я обнаружила, что это неправда и почему я не хочу этого говорить, пусть даже только себе самой. Пока это длится — а это может длиться довольно долго, — говорить еще совершенно нечего. А когда это кончится — что ж, тогда говорить тоже будет уже нечего. Какая еще нужна причина, какое еще объяснение, если ты прожила подле другого человека так долго, что всякое знание бессмысленно? И совершенно неважно, что лежит в основе этой правды, этой пустоты: выстрел или что другое, и существовало ли это вообще.
Маджар говорит:
Она приникла головой к моей груди и так застыла. Я медленно, осторожно погладил ее волосы — там, где электрический свет рассыпал рыжие искорки. Этот свет, эти искорки, а еще усталость и борьба, которую она вела, чтобы ей не поддаться, делали кожу ее лица прозрачной, высвечивали ее изнутри. Я сказал:
— Ты засыпаешь на ходу. Тебе надо лечь.
— Нет.
Мужественно превозмогая дремоту, она добавила уже более отчетливым голосом, в который наваливающейся на нее сонливости все же удалось вплести причудливую интонацию:
— Это все, что ты хочешь мне сказать?
Я увидел, как она, по-прежнему уткнувшись лицом мне в грудь, улыбается. Я любовался ее профилем, освещенным этой улыбкой, которая отвечала на какие-то ее мысли. Я вернул ей ее вопрос:
— Ну а ты? Это все, что ты хочешь мне сказать?
Она лишь продолжала улыбаться.
— Несмотря на то, что может случиться, — сказал я, — и о чем нас предупреждают на все лады?
Мы говорили о разных вещах, но это она понимала, и я тоже. Она сказала:
— Несмотря ни на что. Я не знаю, куда ты идешь, но я пойду за тобой. Даже если это никуда. Я пойду за тобой.
Каждый из нас знал, чтó имеет в виду другой. Я засмеялся — пожалуй, громче, чем следовало:
— Куда мы идем!
— Главное, чтобы мы пошли туда вместе.
Я снова провел рукой по ее волосам. Я почувствовал, как моя тревога передалась ей, подобно электрическому току. Я не отнял руки, я продолжал ее гладить. И чувствовал ток доверия, который она возвращала мне.
— Это опасно, — сказал я.
Она запрокинула голову и заглянула мне прямо в глаза.
— Я верю в тебя.
Побежденный более нежной, более хрупкой ее красотой, в которой дремота уже принялась сглаживать черты, выявлять два ее лика, ребенка и женщины, накладывающихся один на другой поверх пронесшихся лет, созерцающих себя друг в друге и являющих взору свое двойное очарование, двойную тайну, из коих очарование ребенка, тайна ребенка отнюдь не менее волнующи, чем женщины, сраженный загадочной улыбкой, которая бродила по ее лицу, я думал: вот она, самая большая тайна.
Я сказал:
— И все-таки ты засыпаешь на ходу. Давай-ка ложись.
Тогда она потупилась. Продолжая держаться за меня обеими руками, она двинулась, когда двинулся я. Мы вошли во вторую комнату, нашу спальню. Там она слегка отстранила меня и окинула лукавым взглядом. Глаза ее туманились хмельком.
— Ты и в самом деле хотел дать мне понять, что расстанешься с нищенствующими братьями?..
Тут она умолкла, не находя слов. Ее неудержимо тянуло в сон. Больше для себя, нежели для нее, я сказал: