Хирург нетерпеливо передернул плечами.
— Про Мимуна я кончил, — успокоил его Камаль. — Только напоследок приведу его слова: «Человек говорит: я больше ничего не жду от жизни, пусть приходит смерть. И тогда начинает поступать по справедливости. Когда поет соловей, он алчет смерти».
— Ну вот, приехали, — только и сказал доктор.
Его подбородок, смахивавший на подкову, опустился, пышные усы с проседью поникли, в глазах проступила усталость. Он неопределенно покачал головой, но ничего не добавил. Все молчали, возникла заминка, но тут Камаль решил проявить миролюбие:
— Вы правы, мы немного отклонились в сторону. Действительно, вверяя свою судьбу империям, под боком у которых мы прозябаем, мы самым разумным образом распоряжаемся собой в создавшейся обстановке. Я признаю, это так. Их мощь не знает границ, куда нам с ними тягаться. Наше положение столь беспросветно, что можно счесть за везение, если…
И подумал: «Хорошо еще, если бы любое признание выслушивалось, стыд сносился, всякое суждение одобрялось».
Но доктор мягко возразил:
— Не в этом дело. Империи не станут дожидаться, пока мы сообразим, что нам надо и чего не следует делать. Выбора они нам не предоставляют, они есть — и все тут. Значит, вопрос уже не в том, должны мы им вверяться или нет. Мы в их руках, они уже располагают нами. Это самое главное. Почему так сложилось? Потому что понадобится нам гвоздь или пуговица для штанов — мы пойдем к ним, будучи не в состоянии ничего сделать своими руками. Ясно как божий день. Но нам претит беспристрастный взгляд на вещи, еще больше не желаем мы признать, что нам не по силам принять очевидное, да и вообще мы стараемся в упор не видеть жестокой правды. А между тем это первое условие — первое, слышите? — чтобы трезво оценить наше положение и решить, в какой степени нам позволено на него влиять.
Жан-Мари Эмар так резко потушил сигарету, что половина окурков вывалилась из гравированной медной пепельницы на садовый столик. Его глаза блестели за стеклами очков без оправы. Он запротестовал:
— Никакая очевидность, никакая жестокая правда, сколь бы она нас ни стесняла, как бы она ни была обременительна, не может полностью упразднить свободу человека, перечеркнуть его замыслы. С фактами, конечно, не поспоришь. Но они всего лишь оболочка, отражающая наш опыт на данном отрезке времени, опыт постоянно обогащается, приобретается навык. И свобода закаляется в горниле жизни, когда человек как бы превозмогает самого себя. Поэтому теперешнее положение этой страны не окончательное и за таковое не должно приниматься, а потому не следует и отчаиваться. Насчет инстинкта, доктор, я согласен. Правда, лучше, мне кажется, связывать это с пробуждением народа. Разве не пробудившись алжирцы осознали свою свободу и намерены теперь сами строить свою судьбу, сами писать свою историю, которая в какой-то степени и есть судьба? Я гляжу с некоторого расстояния и, наверно, поэтому вижу немного лучше вас. Так вот, ответ не вызывает у меня сомнения: да, всему причиной пробуждение. Мощные силы ввязались в борьбу, и лишнее тому доказательство, что они не ограничиваются Алжиром и алжирцами, а распространяются дальше, охватывают весь мир. Теперешний спор, и сам его характер, для меня тем более показательный, лишь подтверждает мои слова.
Он несколько раз покачал головой, словно подкрепляя свои умозаключения, потом закурил снова.
— Все правильно, — доктор Бершиг расправил плечи. — Это лишний довод, заставляющий трепетать весь честной мир. Каждый из нас страшится, как бы это не оказалось правдой и как бы ему не пришлось сойти с привычных безопасных путей. Святой Страхий, сохрани наш покой, да рассыплются в прах и исчезнут навсегда наши проблемы, или пусть провидение, если уж ему без них не обойтись, разрешит их само и избавит нас от тягостной необходимости смотреть правде в глаза. Да споспешествует этому Аллах! Таковы наши упования. Перепоручили богу свои заботы вплоть до самых мелких — славно устроились, нечего сказать! Никому другому это и в голову бы не пришло. Вы говорите «мощные силы ввязались в борьбу», но другие, еще более мощные, им препятствуют, и я объясню почему, объясню, какая тому причина. Действительность, правда без прикрас кажется нам неуместной, обидной.
Как обычно в самый разгар лета, ночь стояла тихая, пропитанная запахом смолы из елового леса, венчавшего гору. Темень вместе со всею толпой деревьев подступила к самой веранде и настороженно заглядывала в окна. Казалось, их слова теряются во мгле, в тишине ночного пространства.
Камаль Ваэд натянуто улыбнулся.
— Любви к истине не бывает без любви к человеку.
Доктор насмешливо воззрился на Камаля, но тот вывел из своей сентенции нечто неожиданное:
— Некоторые люди полагают истину — и все с нею связанное — непозволительной роскошью, потому как и без любви, по их мнению, можно хорошо прожить, для них есть вещи поважнее.
— Что, к примеру?
С вызовом в голосе Камаль громко произнес:
— Вы и сами уже сказали: главное — была бы пища, главное — выжить.
Доктор молчал, и Камаль подумал, что на сей раз он попал в самую точку.
— Если вам придется просить милостыню, будете ли вы говорить об истине, о достоинстве, о справедливости? Если вы любите истину, полюбите в первую очередь ближнего своего, чтобы он не мыкался с протянутой рукой.
Его карие, с золотистым, даже изумрудным отливом глаза излучали стальной блеск. Теперь он сознавал, какой непоправимый нанесен ущерб.
— Клянчить милостыню — у нас в крови, вторая натура, так сказать, — мягко возразил хирург. — Можно даже усомниться, отучимся ли мы когда-нибудь от этой привычки и сможем ли добыть своими силами то, чего нам недостает. Насколько проще, отбросив щепетильность, подавив первый стыд, протянуть руку за подаянием. А чтобы забыть об унижении, достаточно показать нос благодетелю, когда тот отвернется.
Раздался трескучий смех Камаля, словно занялся огнем хворост. Тоном пророка Камаль изрек:
— Жан-Мари, имеющий уши да слышит!
Ему стало бы легче, выругайся он хорошенько.
Эмар простодушно вытаращил на него глаза.
— Боюсь, ваш башмачник и ему подобные нам не помогут. На его языке нам не заговорить, — доктор шутливо развел руками. — Мы слишком послушны для того, чтобы быть кроткими, слишком кротки, чтобы быть невинными, и слишком невинны, чтобы быть искренними.
— Значит, вы не верите, что все станет на свои места и в обозримом будущем в стране установится порядок.
Спрашивал Камаль Ваэд или утверждал? Во всяком случае, двусмысленный тон — нарочито двусмысленный? — не позволял решить это определенно. Жан-Мари тем временем не спускал с приятеля глаз. Как и в первую их встречу, Жана-Мари поразило некое несоответствие, выражавшееся в его манере одеваться — в этот вечер на Камале была толстая твидовая куртка и легкие брюки из синтетической ткани, — но еще и в менее приметном контрасте нежного овала лица с четким рисунком губ, резкого тона с исходившим от Камаля обаянием.
— Бог знает, — сказал доктор, расценив слова Камаля как вопрос. — Смею, однако, надеяться, что порядок, к которому мы должны стремиться, установят не военные и не заговорщики.
— Какие еще заговорщики?
— Заговорщики!
На лице доктора Бершига, которое вполне можно было принять за лицо француза, заиграла характерная улыбка человека, не питающего особых иллюзий.
— Странный вопрос!
— А у вас странная манера меня разглядывать!
— Манера? Право, вы меня смутили. Впредь буду осторожнее, никогда больше не упомяну ни о каких заговорщиках, если буду знать, что вы поблизости.
Удивительное дело, но Камаль никак не отреагировал. Казалось, он и не слышал ничего. Он внимательно рассматривал стакан в своей руке, потом, оторвавшись наконец от него, пробормотал:
— Наступит время, и мы воздадим друг другу должное, — после чего поднес стакан к губам.
Человек, сидевший слева от Камаля и до той поры молчавший, заговорил вдруг жутким хриплым голосом: