— Кончила, Вели-ага, вот уже неделя, как кончила.
— Э, так бы и сказала!.. Так в чём же дело? Что плохого-то? Раз у тебя такой голос и ты кончила десятилетку, так и поезжай с богом в Ашхабад, учись себе и людям на радость. Денег, что ли нет? Так я дам тебе.
— Нет, Вели-ага, всё есть, но мама не пускает, не хочет, чтоб я училась петь.
— Э, Дурсун!.. Да что она понимает! — махнул рукой Вели-ага. — Дома она сейчас?
— Дома, спит на веранде.
— А-а! Ну пусть спит. Выспится, добрее будет. А мы с тобой посидим, попьём чайку, а как схлынет жара, пойдём к ней Двоих-то нас она авось не осилит.
Эти слова долетели до ушей Набат. Она высунулась в окно и спросила:
— Это куда же ты собираешься?
— Да к Дурсун хочу сходить, попробовать, что у неё за плов сегодня.
— К Дурсун?.. А забыл, что за тобой должны приехать? Вон уж пятый час…
— О, верно! — вдруг вспомнил Вели-ага и почесал затылок. — А у меня ещё и струны не натянуты. Ну ничего, дочка, завтра поговорим с Дурсун. Авось ничего не случится. И она будет жива, и мы будем живы.
Он допил уже остывший чай, взял дутар и стал натягивать струны. Сурай смотрела на его большие узловатые руки и чувствовала себя победительницей.
«А я-то ревела!.. Надо бы сразу к нему, тогда и Екатерину Павловну не пришлось бы беспокоить, и с Анка-ром был бы совсем другой разговор…»
— А вы далеко уезжаете? — спросила она.
— Да нет, в город. Из радио просили, чтоб выступил вечером. А я не люблю этого дела. Ну что это? Сидишь вдвоём с диктором, поёшь в какую-то коробочку. Я люблю, когда народ перед тобой и ты видишь по глазам, как твоя песня отдаётся в их душах. Это и тебе жару поддаёт, у самого сердце загорается, и песня несёт тебя, как хороший скакун. А тут что? Коробочка и коробочка.
— Ой, а по-моему, одному лучше, при народе страшнее.
— Э, нет, дочка! Народ — это жизнь! И песня-то для него же поётся, чтоб он духом креп и к правде и свету стремился. И прямо тебе скажу: кто не любит народ, тот не певец. Екатерина Павловна верно тебе говорила: песня — великая сила. Что это за сила, не знаю, не могу сказать, а есть она. Я с детских лет её чувствовал. И тоже верно она тебе говорила: дело не только в голосе. Был один такой бахши. Голос у него был здоровенный, как у быка. А что он? Ревёт и ревёт. В ушах трещит, а сердце холодное. А был один старичок — небольшой, щуплый, и голос-то у него от старости с хрипотцой уже стал, а он сядет, возьмёт дутар, вскинет голову, запоёт — и ты уж не знаешь, где ты. На земле ли, на небе ли? Весь дрожишь и глаз с него не спускаешь, глядишь, как на чудо какое. Вот это певец был!.. Я только раз его слышал, ещё мальчишкой, когда в голодный год ездил с отцом в Теджен за хлебом. Мы перед вечером сидели в чайхане, пили чай, и он пришёл, а за ним весь базар. Он сел и запел…
К воротам подъехала легковая машина, и одновременно из дома вышла Набат, торжественно неся в одной руке серый пиджак, в другой кудрявую папашу. Вели-ага нехотя встал.
— Э, будь им неладно! Как хорошо сидели-то!.. Уж, видно, до завтра, дочка. Скажи Дурсун, чтоб дома была.
Он надел пиджак, папаху, взял дутар и пошёл к воротам. Сурай вместе с Набат проводила его и пошла домой.
Дома она застала большую компанию. На веранде, склонив головы, Аман и Байрам играли в шахматы, Дурсун и жена Амана Сэльби, учительница местной школы, накрывали на стол, а Гозель в новом шёлковом платье крутилась то вправо, то влево, то поворачивалась спиной, показывая обнову толстой Умсагюль, которая, видимо, только что пришла.
Сурай слышала, подходя к веранде, как Аман, не отрывая глаз от шахмат, спросил Умсаполь:
— А что ж Анкар-то не пришёл?
— Ай, да кто его знает! Он весь день нынче в хлопотах, то с полеводом, то с председателем. И сейчас опять ушёл к председателю.
— В работу входит, — задумчиво сказал Аман, передвигая коня.
Но ни шёлковое платье Гозель, переливавшееся розовато-нежными тонами в лучах заходившего солнца, ни этот разговор об Анкаре уже нисколько не отозвались чем-то обидным и тяжёлым в сердце Сурай. Она весело вбежала на веранду, поздоровалась с Умсагюль и с живым интересом стала рассматривать новое платье Гозель.
А через полчаса, когда все уже сидели за столом, пили чай и беседовали, она включила радио. На веранду, как ветер, ворвалась широкая, хватающая за душу песня, и все сразу притихли. Это пел Вели-ага.
— Ай, боже мой! Как он поёт!.. — с умилением, покачивая головой, проговорила Дурсун, когда Вели-ага кончил петь. Пение старого бахши всегда сильно волновало её не столько своим мастерством, в котором она мало что понимала, сколько тем, что оно неизменно напоминало ей о покойном муже, о молодости и ещё о чём-то далёком и прекрасном.
— Вот когда-нибудь включим радио, — весело посмотрев на Сурай, сказал Байрам, — и услышим голос народной артистки Сурай Сарыевой.
Он не знал ещё, что Дурсун-эдже не хочет, чтоб её дочка училась пегь, и очень удивился, когда увидел, что шутка его произвела самый неожиданный эффект.
Дурсун-эдже вдруг сразу изменилась в лице, как будто испугалась чего-то, бросила быстрый, беспокойный взгляд на Умсагюль и, нахмурясь, резко оборвала Байрама:
— Ай, брось болтать чего не следует! Ну что говорить о том, чего никогда не будет?
А Сурай тоже вдруг побледнела, потом вспыхнула и, недобро глядя в упор на мать, сказала с задором:
— Почему не будет? А может быть, и будет…
Умсагюль насторожилась, с любопытством посматривая то на мать, то на дочь. Она всё поняла, поджала губы и спросила с таким видом, как будто ничего ещё не понимала:
— Разве Сурай-джан хочет быть артисткой?
— Хочу! — упрямо и с тем же задором ответила Сурай.
— Э, да слушай ты её! Она тебе скажет, — сердито махнула рукой Дурсун-эдже с таким страдальческим видом, как будто ей нестерпимо стыдно было за родную дочь.
Сурай хотела ответить какой-то дерзостью, но Аман строго посмотрел на неё и остановил, взял за локоть:
— Перестань, Сурай!.. Байрам пошутил. Ну что тут такого? Вы уж и шутки перестали понимать… Пойдёмте лучше посидим на Мургабе, Такой хороший вечер!..
Он встал, а за ним, гремя стульями, встала и вся молодёжь.
Старухи остались вдвоём, и обе, потупясь, молчали. Дурсун была сильно взволнована, не могла говорить, а вместе с тем и это наступившее вдруг молчание её так тяготило, что она не выдержала, вскочила и засуетилась, заметалась по веранде, прибирая то шахматы, то пиалы, то поправляя кошму.
Наконец она немного успокоилась, села за стол и сказала с глубокой грустью в глазах:
— Ах, боже мой! Вот горе-то какое у меня, Умсагюль! Не хотела я тебе говорить, да теперь чего уж скрывать? Сама всё видела… Она ведь и правда хочет быть бахши и уехать от меня в Ашхабад. Вот ведь что выдумала!.. Заладила нынче с утра: «Уеду и уеду!» Расплакалась, убежала куда-то, вернулась бледная, легла на диван и заснула, даже и чаю не попила. Я думала, поспит и всё забудет, слетит с неё эта блажь. Да вроде как и забыла, весёлая стала, а сейчас, видишь, опять своё: «Хочу быть артисткой!..» Ай, боже мой! Что с нею делать? Вот горе-то!..
Дурсун ожидала, что Умсагюль, услышав это, всплеснёт руками, поднимет глаза к небу и да так и застынет, как поражённая громом, а та приняла эту новость довольно спокойно. Она когда думала, что Анкар ещё долго будет учиться в Ашхабаде, даже и радовалась этому. Ведь она знала и то, что Анкар любит Сурай, тоскует по ней, пишет ей письма.
«Видно, и у девочки сердце рвётся к Анкару, — думала она. — И пусть, пусть себе едет! Анкар будет только счастлив. И там-то они скорее поженятся, и вдвоём-то им веселее станет жить. А то что он там один-то, без семьи, в чужом городе? Кто за ним присмотрит?.. Пусть, пусть себе едет!»
А то, что Сурай хочет учиться там петь, она, как и Дурсун, считала такой дикой, несуразной блажью, что не придавала этому никакого значения, даже и не думала об этом А если и думала, то объясняла эту блажь лукавством, хитростью девушки, сердце которой рвётся в Ашхабад поближе к Анкару.