— Э, да у молодых знаешь как — вчера одно, а нынче другое. Я уж при ней-то не хотела тебе говорить. Не любит она, стыдится этих разговоров. И ты уж молчи, не говори ей пока. Она сама тебе скажет.
— Ну и хорошо! — сказал Вели-ага и зашагал дальше, раздумывая, что бы это лучше купить Сурай на свадьбу.
А Дурсун повернула назад домой, сокрушаясь о том, что только что согрешила, слукавила, не всю правду открыла хорошему человеку. А что поделаешь? Пусть уж одним грехом больше будет на душе матери, чем допустить, чтоб дочка сгубила себя, уехав в Ашхабад и став там какой-то артисткой.
Когда Дурсун задумчивая, но спокойная вернулась из сада, Сурай сразу поняла, что мать впервые в жизни не послушалась Вели-агу, и теперь всё кончено, теперь уж нечего думать об Ашхабаде и нечего надеяться на Екатерину Павловну.
«Если уж Вели-ага… То что же может сделать Екатерина Павловна?.. Ну и пусть, пусть!..» — подумала она, и горькое отчаянье, охватившее было её, сменилось вдруг полным ко всему равнодушием.
Сурай, Гозель и Байрам шли по пыльной дороге среди хлопковых полей к колхозному стану. Был полдень, и солнце, и земля, и недвижный воздух обдавали их, как из раскалённой печки, сухим, душным зноем.
Гозель напевала вполголоса. Байрам, аккомпанируя ей, бренчал на дутаре. А Сурай рассеянно смотрела по сторонам и думала о своём. Хорошо ли она сделала, что не пошла вчера на Мургаб под заветное дерево? Ведь Анкар-то ждал её, волновался и теперь, наверное, очень сердит на неё. Да, их отношения осложнились теперь ещё больше. Но как она могла пойти, когда весь день вчера была в таком состоянии, что если бы и пошла, то наговорила бы много обидного вздора и опять разревелась и убежала от Анкара, как два дня назад.
Вот если б сейчас она его встретила, другое бы дело. За ночь она много передумала, поняла наконец-то, о чём говорил ей когда-то Аман, что ей надо на время забыть о пении. Пение от неё никуда не уйдёт, если у неё действительно большие способности. Вот Собинов и тот сначала учился на юридическом факультете и только потом уж стал знаменитым певцом. И ей надо сначала окончить пединститут, чтоб опираться на собственные силы и ни от кого не зависеть.
«Независимость — это, может быть, самое большое счастье на свете, — говорил Аман. — Потом можешь распоряжаться собой как хочешь. Можешь поступить в консерваторию. Это не поздно. Ведь тебе тогда будет всего двадцать два года. А сейчас пожалей ты мать. Ведь ты же убьёшь её. Разве не видишь, как она мучается?..»
Раньше Сурай и слышать не хотела об этом, а сегодня ночью вдруг всё поняла и успокоилась. Теперь она знает, что делать. Она пойдёт окольным путём, но всё к той же цели.
На краю хлопкового поля, под старым шелковичным деревом с широко раскинувшейся кроной, приютился колхозный стан — длинный навес, с трёх сторон обнесённый глинобитными степами. Под навесом стояли топчаны, накрытые кошмами, длинный стол и скамейки, направо в углу — другой стол, поменьше, на котором возле небольшого радиоприёмника лежали газеты и журналы.
На топчанах и за столами, и на земляном полу, и в тени под деревом сидели колхозники и колхозницы. Они неторопливо обедали, и все как-то угрюмо молчали. В глубокой тишине раздавался только бодрый голос секретаря комсомольской организации Мурада. Он сидел за столом среди колхозников и читал вслух газету.
— Ой, как страшно! Столько народу!.. — прошептала Гозель, когда они подошли к стану и встали в стороне под деревом. — Я убегу сейчас и ни за что не буду петь!..
Её волнение передалось и Байраму. Он тоже вдруг побледнел и притих. А Сурай посмотрела на усталые, опалённые зноем лица колхозников и вспомнила слова матери: «Народ-то устанет, отдохнуть захочет, а вы с песнями… И подремать не дадите…»
И ей как-то неловко и стыдно стало перед этими людьми, утомлёнными суровым трудом. В самом деле, разве им до песни сейчас? Им поспать бы в прохладе часок.
— А теперь, дорогие товарищи, начинаем наш концерт. Сейчас перед вами выступят наши будущие артисты Сурай Сарыева и Гозель Нурмурадова. В сопровождении оркестра под управлением Байрама Кулиева они исполнят хорошие песни. Музыкантов прошу занять места.
Пятеро парней, которые только что играли в шахматы, вышли из-под навеса, из толпы колхозников, — трое с дутарами, двое с гиджаками[2] — и сели прямо на землю лицом к слушателям. Впереди них с дутаром в руках и спиной к слушателям встал Байрам. Он волновался. Лицо его было сурово и бледно, как у бойца перед боем.
— Ну, Сурай, Гозель, выходите! Чего вы стесняетесь? Тут все свои люди. Если и плохо споёте, никто в обиде не будет, — весело продолжал Мурад. Но Гозель крепко вцепилась похолодевшими руками в руку Сурай и как окаменела, сама не шла и Сурай не пускала. Мурад пожал плечами и улыбнулся: — Ну что ж, видно, мне придётся выступать первому. Я не артист, и «голый, говорят, воды не боится»…
— Верно! — крикнул кто-то.
Молодёжь засмеялась и захлопала в ладоши.
— А ещё говорят: «Хорошим словом мир освещается». Так я прочту вам два стихотворения — мои самые любимые. Надеюсь, и вам они понравятся.
И он прочитал задушевно и просто одно стихотворение Махтумкули, другое — Ата Салиха. И в самом деле как будто мир осветил. Хмурость слетела с лиц колхозников. Молодёжь захлопала в ладоши, и опять кто-то крикнул:
— Ай, молодец, Мурад! Давай дальше!
Гозель вдруг набралась мужества, вышла и встала перед оркестром, нервно перебирая дрожащими пальцами концы кос. Байрам кивнул головой, и стройные звуки гиджаков и дутаров лёгким ветром пронеслись по колхозному стану. Гозель вскинула голову и запела слабым, но приятным голосом.
И только теперь Сурай вдруг заволновалась, как перед экзаменом. Сейчас, сейчас её очередь. Она стояла возле дерева и смотрела на застывшие лица колхозников. Все внимательно слушали. Это ободрило Сурай. Её смущала только старая Мамур-эдже с морщинистым тёмно-бронзовым лицом, которая недвижно сидела на топчане и, полузакрыв в дремоте глаза, устало жевала лепёшку. Казалось, ничто её не трогало, как будто никакие звуки не долетели до её ушей и никакая песня не могла взволновать и зажечь её уже остывшее сердце.
Гозель кончила петь и с пылающими щеками под дружные аплодисменты парней и девушек убежала за дерево. На её место перед оркестром стала Сурай. Всё плыло у неё перед глазами. Но вот заиграла музыка, она вдруг успокоилась и запела «Жалобу Шасенем» из оперы «Шасенем и Гариб». Простую, трогательную мелодию этой арии, заимствованную композитором из туркменских народных песен, Сурай любила больше всего.
Когда она запела нежным и вместе с тем звучным, хватающим за душу голосом, старая Мамур-эдже вдруг встрепенулась, раскрыла глаза, уставилась на девушку и перестала жевать. Сурай это заметила, сердце её затрепетало, и она запела с такой задушевностью, с такой чарующей лёгкостью, как будто песня сама рвалась из груди.
Когда она кончила петь, все с минуту молчали как заворожённые. И только Мамур-эдже покачала голевой и по-старушечьи просто сказала:
— Ай, боже мой! Как она поёт, мой ягнёночек!..
И тут поднялся такой шум, как будто на стан вихрь налетел из пустыни. Все сразу задвигались, захлопали в ладоши. Парни и девушки завопили:
— Сурай!.. Сурай-джан! Ещё, ещё что-нибудь!..
Сурай спела ещё несколько песен и, когда кончила, вдруг увидела Анкара. Он стоял под деревом в толпе рукоплескавших и восторженно вопивших что-то парней, светло, радостно смотрел на неё и тоже бил в ладоши. Сурай смутилась и отвернулась.
— Концерт окончен! — крикнул Мурад. — Надеюсь, не будете нас ругать за то, что не дали вам отдохнуть?
— Э, нашёл о чём говорить! — сказал седобородый старик, вставая с кошмы. — А разве это не отдых? Я как в раю побывал и не то что отдохнул, а помолодел лет на сорок.
Он подошёл к Сурай и ласково положил ей руки на плечи:
— Спасибо, дочка! Хорошо ты поёшь! Честное слово, вот так бы сидел и слушал весь век. Дай бог тебе счастья!
2
Гиджак — туркменская скрипка.