— Ничего, — в третий раз односложно ответил Радин.

— Т-а-а-к! Ничего… — повторил «Иван Грозный». — Так вот какое дело… ежели я не вернусь, а без меня приедет Марья Ивановна за вещами… ну, на другое место переезжать… ты, — он остановился, смолк, долго смотрел на Радина, видимо, даже не замечая его, потом махнул рукой и резко сказал: — А, все это ни черта не стоит. Уходи… да поживей! — злобно выкрикнул он.

Ошеломленный Радин выскочил из особняка начальника.

«Что-то произошло», — сообразил он.

А на территории буквально за минуту все переменилось. Заключенные стояли кучками, о чем-то перешептывались. Конвойные, как бы не замечая этого, угрюмо стояли, и только часовые, как заведенные, ходили взад и вперед на сторожевых вышках.

— Дело в том, что Ежов пал, на его месте кто-то новый… Многих лагерных начальников поснимали, вероятно, очередь дошла и до нашего «Ивана Грозного», — сказал Карсанов, когда. Радин рассказал ему о странном поведении начальника лагеря.

В полдень приехал новый начальник лагеря. А утром, чуть свет, «Иван Грозный» выбыл из лагеря, даже не повидавшись со своими помощниками.

Новый был худ, высок, одет в офицерскую форму ОГПУ с тремя шпалами на воротнике. Он пока не вмешивался в жизнь лагеря, не менял установившегося порядка, старался быть справедливым, но вожжей, однако, не отпускал.

О «Иване Грозном» в лагере забыли уже через неделю, словно никогда и не было этого человека, державшего в своих руках судьбы заключенных…

Радин в последний раз вошел в лазарет, где он провел последние годы. Провел без права переписки, без какого-либо голоса с воли, не знал, где его друзья, что с Соней и как сложилась ее жизнь. И эта кара, ужасная, чудовищная по своему изуверству, была для него одной из самых тяжелых за эти годы. Сотни и сотни раз он думал о Соне, ни на секунду не отделяя ее жизнь от своей. Но где она, жива ли? Быть может, вернулась к мужу.

И снова — этапы, проверки, ожидания у дверей разных начальств, вынужденные разъезды и, наконец, поднадзорная жизнь в Киргизии, в небольшом ауле Чолпан-Ата, на берегу Иссык-Куля.

А шел уже октябрь 1941 года, четвертый месяц страшной, охватившей всю страну, войны, а он только недавно обрел постоянное место жительства и штатное место фельдшера на конном заводе Чолпан-Аты.

Газеты, радио, узун-кулак — все ежедневно приносило новости в аул, и новости эти были плохи. К Москве подходил враг. Ленинград в блокаде. На западе, севере и юге шли беспрерывные бои.

Из Чолпан-Ата, из Сафоновки и из близлежащих аулов уходили на войну люди. Вокруг все было охвачено войной, хотя была она далеко, за тысячи километров.

Радин ждал месяц, еще десять дней. Его не призывали, словно забыли о нем, словно он был не русский, а чужой, вовсе не советский человек.

Тогда он поехал в районный центр, поселок Рыбачье, где и явился к военкому.

Выслушав его, военком сказал:

— Я вам верю, но поверят ли они, — он сделал рукой неопределенный жест, — и потом, вы, наверно, не знаете, что если вам и разрешат, то только в штрафную роту…

И глядя с сочувствием на ошеломленного Радина, пояснил:

— Ведь у вас еще большой срок высылки.

— Неужели и теперь, когда Родине нужен каждый человек, каждый военный, эти подлые законы должны висеть надо мной?

Военком, словно не слыша его слов, сказал:

— Подайте заявление о призыве в действующую армию. Напишите все о себе. Но штрафной все равно не избежать. Такова установка. Но помните, что первое же отличие, как и первая кровь, снимает все. И ссылку, и тюрьму, и судимость.

Писать пришлось не три и не сто раз, а четыре, пока, наконец, из Фрунзе не пришел ответ.

«Ссыльного Радина Владимира Александровича призвать на военную службу, включить рядовым в штрафную роту, входящую в состав формирующейся в Оше стрелковой дивизии».

Так же упорно, как просился на фронт, он писал письма, адресуя их то в пограничный городок Бугач, хотя из газет знал, что вся эта полоса уже давно захвачена белофиннскими и немецкими войсками, то в Ленинград, в адресный стол, но ответа не получал.

Вскоре он понял, что письма не доходят до его адресатов. Писал он и в Москву, с просьбой разыскать и уведомить его о Софье Аркадьевне Четвериковой-Красновой. Но молчала и Москва. Радин продолжал писать то в Политотдел погранвойск, ища Четверикова, то в Иаркомздрав.

Как раз в эти дни и получил он приказ о зачислении его в штрафную роту.

Через два месяца полк выступил на ускоренное обучение в район Саратова, а спустя еще три месяца отправлен на Западный фронт.

По пути поезд остановился в районе Раменского, под Москвой.

Как близка и как недоступна была столица, особенно им, штрафникам, которых даже в баню повели по счету.

Радин шагал в колонне по четыре. Низенькие, такие знакомые, такие родные его сердцу подмосковные дома.

Через час их поезд, обходя по окружной дороге Москву, пошел на Запад.

Так он и не попал в эти июньские дни 1942 года в свою Москву так и не подышал ее воздухом, так ничего не узнал он о дорогом ему человеке.

Поезд не спеша бежал к Можайску. Стучали колеса, подрагивали вагоны. Солдаты спали, лишь изредка кто-то слезал с нар, и снова постукивали колеса неосвещенных вагонов.

Радин лежал на нарах и невидящими глазами смотрел в потолок.

Поезд бежал в ночи, делая то длительные, то короткие остановки, а Радин все лежал, подперев руками голову и думал о своей несчастной любви, о своей так неудачно сложившейся жизни.

На заре поезд остановился на станции Можайск, и солдаты, позевывая и потягиваясь, стали выходить из вагонов.

«Первая — стано-вись! Вторая рота…! Четвертый взвод, к дороге!» — неслись зычные команды старшин.

Радин разыскал свой взвод и пристроился к своему звену. Некоторых штрафников он уже знал по роте, других же видел впервые. Дело в том, что некоторые из тех, кто еще в Саратове был на обучении вместе с ним, исчезли. Куда они делись, дезертировали или их снова взяли, Радин не знал, да и не интересовался этим.

— На первый-второй — рассчитайсь! — проходя мимо шеренги построившейся роты, скомандовал старшина.

Спустя час полк на грузовых машинах совершил марш на 151-й километр от столицы, где в лесах, по обе стороны Минского шоссе, стояла стрелковая дивизия, на пополнение которой и прибыл их полк.

Полки дивизии стояли в боевых порядках, занимая оборону справа от шоссе. Слева находились части 40-й стрелковой, а на правом фланге краснознаменная 32-я соседствовала с полками 356-й бригады, сформированной из рабочих и добровольцев Москвы.

Кое-где расстояние между противниками было не больше 800 метров, но в иных местах достигало километра, и даже двух. Вокруг были густые подмосковные леса, отсюда начинались и гжатские, местами переходившие в низкорослый кустарник. И чуть ли не каждый метр их был населен людьми, каждая поляна, просека были заминированы. Задрав к вершинам деревьев огромные стволы, стояли тяжелые и большой мощности орудия, изрыгавшие по квадратам леса и по Минскому шоссе многопудовые снаряды. И русские, и немцы днем и ночью бомбили лес, щелкали выстрелы снайперов.

Это была линия фронта под Гжатском лета 1942 года, И сюда, в подразделение 93-го стрелкового полка, попал в качестве штрафника Радин.

Майор из Политотдела провел беседу с ними. Работник дивизионной газеты, младший политрук Рохлин прочел им ряд статей из газеты. Потом начальник Политотдела, старший батальонный комиссар Ефимов, рассказал прибывшему пополнению историю дивизии, о ее славных боевых делах в гражданскую войну.

— Наша 32-я стрелковая дивизия родилась в Саратове еще в 1918 году. Прошла славный боевой путь. Била Колчака, громила Деникина, уничтожала банды на Юге и в Поволжье и, наконец, была направлена на Дальний Восток. И здесь наша 32-я с честью пронесла свои знамена в боях с самураями и бандами Маньчжоу-Го. Вы слышали, конечно, о боях на Хасане?

— Знаем… как же… — раздались голоса.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: