Я плашмя лежал на земле, дрожа всем телом, то ли от холода, то ли от пережитого волнения, лежал, уставившись в осколок неба над ущельем, где плыло мирное, легкое, пушистое облако, навевая умиротворенность и покой, и такое оно было беззаботное, что я ужаснулся: со мной могло случиться непоправимое, а это облачко, ничуть не изменившись, так же мирно и радостно проплыло бы от одной вершины к другой… Ничего бы вокруг не изменилось: ни небо, ни горы, ни даже губительница-река, — а меня уже не было бы…

Я лежал, не сводя глаз с облачка, и совсем по-взрослому, тоскливо думал о том, как мало значу в природе. Неужто все так просто? Рождается человек, живет, умирает, — а в мире ничего не меняется… Как так можно? Это несправедливо…

Облако врезалось в вершину и разделилось на две части, роняя клочья, расстелилось по скалам. И вот уже от облачка осталась воздушная пена, трепещущая, ласкающаяся к каменным выступам. Лишь малая часть ее доплыла до леса, чтоб окутать верхушки деревьев. И все. Было облачко — и не стало его.

На многие годы осталось у меня это ощущение безбрежности мира, в котором человек — песчинка, и каждая оплошность грозит гибелью. Взметнись облачко десятью метрами выше, как вон те, другие, — и плыло бы оно себе по небу, радуя глаз. И я, допустивший оплошность, чуть не исчез в водной пучине…

Пораженный внезапной, недетской мыслью, я терпеливо перенес побои и плач матери, которой кто-то рассказал о случившемся. Впервые мать подняла на меня руку. Она била по спине, но я не ощущал боли, а боль мучила ее, мою мать: крича и страдая, она представляла себе, что могло произойти с ее единственным сыном, и с каждым шлепком все обильнее бежали по ее лицу слезы, и мать не вытирала их…

Потом я лежал в темноте с открытыми глазами, а она прижималась головой к моей груди и жалостливо шептала:

— Ты уж, сыночек, побереги себя. Один ты у меня, один на целом свете. Никто больше не в счет. Случись что с тобой — и меня не станет…

На следующий день с ней опять случилось ЭТО… Утром я заглянул в ванную, и будто тяжкая глыба навалилась на меня. Чего было больше — стыда, жалости, негодования? Все переплелось в душе в тягучий клубок, грозя разорвать грудь. Сердце забилось с такой силой, что меня зазнобило, а в затылке отдалось болью. Содрогаясь от унижения и бессилия, я перевел взгляд с ванны на полку, заставленную банками, стаканами, пластмассовыми флаконами — все они, все, что имело емкость, были заполнены водой. До краев. Даже импортная кружка, обклеенная рекламой кока-колы, подаренная мне побывавшим за границей дядей Зауром, в которой я держал зубную щетку и пасту.

Я поплелся на кухню. Так и есть: стол, пол, газовая плита, раковина сплошь заставлены кастрюлями, баллонами, банками, графинами, стаканами…

— Мама! Мама! — закричал я, ринувшись в гостиную.

Матери в доме не было. Во дворе под желобком, тянувшимся с крыши, находилась бочка, в которой мать собирала дождевую воду, как известно, незаменимую при стирке. С вечера пустая, теперь она до краев заполнена водой, хотя ливня не было. Рядом на земле приютился таз. Тоже с водой…

— Мама! — я бросился к сараю.

Затем возвратился на кухню и стал торопливо высвобождать посуду, сливая воду в раковину. Злился на мать и стыдился этой злобы, твердя себе: она-то в чем виновата? В чем? «Мне уже двенадцать, — внушал я себе, — я сын горца, мне плакать никак нельзя, застанет кто — на всю жизнь позор», — но слезы бежали по щекам.

Когда подобное впервые произошло с матерью, я не знаю, но самые ранние воспоминания у меня связаны именно с этим явлением. Я стою посреди комнаты, трех- или четырехлетний, стою, прижав руками к груди плюшевого медвежонка, а мать, отчаянно спеша, носится по комнате и разливает по кастрюлям, банкам, стаканам, тарелкам, расставленным вдоль стены, воду из двух ведер… Разливает, постанывая, что-то шепча, то и дело обращаясь ко мне, предупреждая, чтоб я оставался на месте, ненароком не опрокинул тарелку… «От этого зависит жизнь, сынок… Жизнь! — твердит она мне, и так напуганному. — Без воды смерть, Олежек, смерть! Стой на месте! Не двигайся», — приказывает она, и, подхватив ведра и коромысло, выбегает из дома. В распахнутые настежь двери я вижу, как она, скользя на крутом спуске, чуть не бежит к речке, зачерпнув ведром, вторым, приседает, цепляя их на коромысло, и, семеня, пошатываясь, с трудом сохраняя равновесие, спешит наверх, чтоб наполнить оставшиеся бутылки и тарелки и вновь устремиться вниз…

Как короткая вспышка, картина в памяти: дядя Заур отбирает у нее ведра, держит ее за руки, а она вырывается, плача и трепеща, визгливо кричит ему в лицо: «Ты этого не знаешь! Не знаешь, каково, когда нет воды, и жажда мучает! Отпусти! Отпус-ти!» Он обнимает ее за плечи, мягко убеждает: «Не повторится это, не повторится, Серафима. Пойми: не будет больше этого!» — «Тогда тоже говорили: не будет, не случится… А было, а случилось! — рвется из рук брата она: — Пусти…»

Каждый раз, когда мать бросалась запасаться водой, я пугался. Я не узнавал ее лица, становившегося хищным, глаз, колючих, с лихорадочным блеском. Когда все, что могло вместить в себе жидкость, бывало заполнено, мать внезапно успокаивалась, устало опускалась на пол, и, протянув ко мне руки, просила: «Иди сюда, Олежек…» Напуганный, я не двигался с места, но она, ухватив меня за руку, усаживала себе на колени, прижимаясь к моему дрожащему тельцу, целовала лицо, плечи, руки, и я ощущал ее слезы на ладонях, которые она прижимала к губам. Она замирала на добрый час, беззвучно рыдая и проклиная прошлое, что тяготело над нею…

С годами страх у меня почти исчез, но на смену пришел стыд, а с ним и мучения.

Была еще одна причина для страдания. Хотя всем было известно, что у меня есть отец и зовут его Мурат и я ношу его фамилию, — я жил без отца. Я даже не помнил его. Он ушел из дому, когда мне не было и годика. Ушел, чтобы больше никогда не вернуться. По уважительно-скорбному тону, с которым взрослые говорили о нем, я смутно догадывался, что аульчане не осуждают его. И понимал, почему: причина в моей матери. Она не такая, как все… Не такая… Но и ее никто не осуждал. Ее жалели. Разве человек виноват в поразившей его болезни? Но от этого мне не было легче.

Когда мать приближалась к шумному, пенящемуся Ардону, чтоб позвать меня домой, дети замирали, опасливо тараща глаза на нее. И я все реже приглашал друзей домой, а потом и вовсе перестал, предпочитая встречаться с ними на берегу речки. Взрослые выделяли меня среди детворы, — я чувствовал, жалели. Возвращаясь из города, аульчанин непременно останавливался возле валуна и совал детям — так повелось с давних времен — гостинцы: кулек с конфетами, печеньями или бубликами, и непременно вскользь, как бы между прочим, ронял: «Не забудьте поделиться и с Олежкой…» И дети в первую очередь протягивали сверток мне и молча смотрели, как я скованно, несмело засовывал руку в кулек, и лишь после того, как вытаскивал горсть конфет, ребята шумно, уже не церемонясь, вмиг опустошали его… С годами эти заботливые фразы взрослых больнее задевали меня, и я, краснея, лепетал: «Я не хочу», — хотя ох, как хотелось полакомиться, и дети это понимали и настойчиво совали мне кулек под нос, но тут гордыня овладевала мной, и я начинал всерьез сердиться, отталкивая от себя услужливые ручонки, и отворачивался, а то и отбегал в сторону или скрывался за щербатый бок валуна.

На следующий день после «купания» в реке, я напрямик спросил дядю Заура о причине болезни матери.

— Война, — коротко ответил дядя и положил мне руку на плечо. — Знаю: тяжело тебе, Олежек, но ты уже мужчина и должен понимать, что к чему. И меня упрекать не вздумай — я сделал все возможное для ее лечения. Не вышло. Врачи говорят, что в этом случае медицина бессильна. Надежда лишь на время и на покой. Вот и будем ждать…

— А почему отец ушел? — решил я выяснить еще один волнующий меня вопрос.

— Под одной крышей, в такой ситуации… Сам понимаешь… — нехотя ответил дядя Заур. — Но Мурат не подлец. Он помогает вам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: