— Испугалась? — насторожился Максим.
— Испугалась. Думала, что и мне не поздоровится. Но я оказался вне подозрений. Иначе и сын не служил бы сейчас на границе.
Максим поежился: в эту минуту он вдруг ощутил состояние той женщины, которая испугалась, и так и не смог ответить себе на вопрос, правильно ли она поступила. Что-то незримое захолодило его сердце, точно солнце, сиявшее над лесом, закрыла нежданная туча. И сгорбленная спина Легостаева вдруг снова стала обычной спиной начинающего стареть человека, склонившегося над удочкой.
Максим пытался понять, что произошло в его душе, и вдруг понял: да, это началось вчера, у костра, когда Легостаев высказал мнение, которое он, Максим, не мог не только разделить, но которое вызвало в нем чувство протеста и мгновенно отдалило от этого человека. Значит, не случайно от него ушла жена, и, значит, дело тут вовсе не в том, что она испугалась, а в чем-то более существенном и глубоком. И разве не этим объясняется и то, что сын не пишет ему? Может, он и вовсе отказался от человека, который когда-то был его отцом?
Если бы Легостаев видел в эти минуты лицо Максима и особенно его глаза, полные смятения и недоверия глаза человека, который вдруг решил про себя, что теперь ему все понятно и что встреча с этим отшельником, от которого отказались жена и сын, не только случайна, неприятна и чужда ему, но и в чем-то еще не до конца осознанном опасна — не сейчас, не сегодня, но, может быть, в недалеком будущем, — если бы Легостаев хоть мельком прочитал бы эти мысли в глазах Максима, он не произнес бы больше ни слова. Но так как он не только не видел лица Максима, но даже и не догадывался о его чувствах, то и продолжал все тем же искренним, глуховатым и доверчивым голосом, каким начал говорить, когда вспомнил о сыне.
— Да, конечно, дело вовсе не в том, что она испугалась. Понимаете, это я уже потом, наверное, чтобы ослабить горечь случившегося, внушил себе, что она испугалась: человеку во всем надобно оправдание — и перед другими людьми, и перед самим собой. Вы никогда не замечали, как люди до болезненности, до фанатизма какого-то любят оправдываться? И не замечают, как смешно и нелепо порой выглядят при этом. Стоит только упрекнуть человека в крохотной нечестности или непорядочности, как он исступленно хватается за клятвы, доказывая, что не виновен вовсе или же если чуточку и виновен, то лишь из-за того-то, а не из-за этого, что на него возводят напраслину. Оправдание — средство самозащиты, оно облегчает душу, снимает с нее камень, и человеку легче жить, даже если он и понимает, что во всем виноват только сам. Ну вот и я пытался оправдать себя, возлагая на нее — я говорю о своей бывшей жене — всю тяжесть случившегося. Мало того что я обвинил ее в равнодушии, считая, что, пожалуй, она никогда и не любила меня и что мой отъезд в Испанию лишь облегчил ее уход. Нет, я к тому же мысленно приписал ей, что она испугалась. Но ведь уйти из-за того, что любишь другого, в сущности, означает поступить честно и, если хотите, мужественно. Во всяком случае, гораздо честнее, чем продолжать жить с нелюбимым. И позорного в таком уходе нет ничего, как бы ни вопили при этом всяческие ханжи и лицемеры. Чтобы свалить всю вину на нее, я внушил себе, что она испугалась, — так совпало, что в те дни она и в самом деле могла испугаться, если бы осталась жить со мной. Хотя я и знаю, что многие жены в такой ситуации оставались верными и шли наперекор судьбе…
Легостаев передохнул, снял с крючка небольшого, глотнувшего воздуха и потому враз обвисшего над водой подлещика.
Максима больше всего удивила обнаженность его рассказа, искренняя доверчивость к человеку, которого он еще так мало знал.
Неожиданно Легостаев сказал стремительно, даже испуганно, будто его ударило током:
— Хватит! Вам это и слушать-то ни к чему, ведь так?
— Нет, почему же? — неопределенно ответил Максим. Ему и хотелось, чтобы Легостаев продолжал, и в то же время было не по себе от его откровенности.
— Конечно, все это касается только меня, я сам не пойму, отчего это вдруг разболтался. Наверное, долго молчать человек не может, иначе душа взорвется, — тихо, точно оправдываясь, пояснил Легостаев, и Максиму опять стало жаль его. — Так вот, главное не в том, о чем я вам уже рассказал, это можно было и не рассказывать вовсе. Главное — в сыне. Я никогда не говорил с ним о семейных делах. Сперва потому, что он был еще мал и не хотелось омрачать детскую душу такими разговорами, да и не понял бы он. Ну, а потом, когда подрос, я все ждал удобного момента, откладывал, раздумывал, как бы это поделикатнее, осторожнее подойти к острой и, естественно, неприятной теме. Да так и упустил момент — то недосуг, то желание пощадить сына от житейских невзгод. Ну и не учел, что мать-то ему все рассказывала, и, видно, односторонне, так, как она все это понимала и чувствовала сама. И что же удивительного в том, что сын как-то отшатнулся, и в том, что произошло, винил, наверное, только меня. Вот вырос он, пока я был в Испании, успешно закончил пограничное училище, уехал на границу — и до сих пор я так и не объяснился с ним. Оттого и сердце жжет, сердце — оно не железное…
— А сами-то вы любили? — вырвалось у Максима.
— Любил? Любовь, она как костер. Горит, если поленья подбрасываешь. А если их, поленья, подбрасывать некому было, гордыня не позволяла? Все правильно — зола остается, пепелище ветром сдует, дождем прибьет, — где тот костер? Никакого тебе следа. А если следа не осталось, значит, ничего и не было. Ни человека, ни любви. И знаете, что еще? Нет ничего более мстительного, чем прошлое. Чуть притронешься к нему — ужалит в самое сердце. Миллион раз спрашивай: «Кто виноват?» — и никогда не ответишь, невозможно ответить.
Легостаев укрепил удилище в лодке, снял плащ и принялся набивать трубку табаком. Отсыревший табак долго не поддавался спичкам, от трубки вздымался невесомый прерывистый дымок.
— Сейчас главное — успеть, ползком нужно ползти, землю грызть, а успеть, в этом наше спасение, — вновь горячо заговорил Легостаев, раскурив трубку.
— Что успеть? — не понял смысла его слов Максим и в эту минуту вдруг увидел стоявших у палатки Ярославу и Жеку. — Проснулись! — радостно произнес он.
— Проснулись, — подтвердил Легостаев, обернувшись. — Ну а что толку? Все проворонили, все теперь им ясно — солнце светит так яростно, будто всю жизнь так светило. А вот как оно рождалось — в муках, в борьбе, и как эти муки и борьба обернулись для человека ликованием, светом, добром, — вот этого-то они и не увидели. Ну да что я заладил одно и то же! Вам еще доведется увидеть рассветы, да простится мне, и счастливые и горькие, и стоит ли жалеть о сегодняшнем, уже ушедшем, уже неповторимом? Посмотрите лучше, как к лицу вашей Ярославе ее красный платочек, никакие самые модные шляпки не заменят этот простой наряд, ей-богу! А Жека почему-то молчалива, видно, ее ошеломило солнце, что язычок-то и онемел…
Легостаев запыхтел трубкой, наслаждаясь табаком, потом, понимающе взглянув на Максима, прикипевшего жадным взглядом к берегу, где Ярослава и Жека носили сухие ветки к едва занявшемуся тихим дымком костру, заговорил снова:
— Вот вы, наверное, подивитесь моим разговорам, припишете их чудачеству одинокого человека, которому вдруг смертельно захотелось выговориться. Есть, есть такие чудаки, им обязательно нужен слушатель, причем такой, который бы не просто слушал, а изумлялся, восторгался, мучился вместе с ними. И не приведи господь, попадется им такой человек — они из него жертву сделают, да еще какую! Бывает, сами-то страдальцы уже немы к своим переживаниям, все у них уже отгорело, золой припорошило, так они других норовят к своим страданиям приобщить, да еще и удовлетворение в этом находят. Кто знает, может, и я из той же породы. Но вот о войне заговорил — поверьте в искренность мою — не потому, что пугать вас надумал или же омрачить решил ваш отдых, нет, просто захотелось, чтобы открыто, вот так, не мигая, взглянули в лицо правде. А в лицо ей ох как тяжко смотреть! Бывает, будто смолой кипящей в глаза плеснут, а ты смотри, смотри, пока смотреть можешь. Вот вы спросили: «Что успеть?» Многое нам надо успеть. И не только самолеты новые построить, танки — не танкетки, нет, их пора миновала, а настоящие танки — чтоб и броня, и скорость, и огонь — все было по нынешним временам, да получше и побольше, чем у Гитлера. Нет-нет, не только об этом речь. Успеть надобно и людей подготовить — не баюкать их, не усыплять — мол, в три дня шею ворогу скрутим, пусть только сунется, — а так, чтобы человек наш ко всему готов был, даже к затяжной войне. И наступать умел, да и отступать тоже, если вдруг придется.