Сначала он был так поражён, что остался лежать неподвижно. Потом одним движением он вскочил с пола, кинулся к Безайсу и вышиб ногой ящик из-под него. Безайс упал на пол, Матвеев нагнулся и вырвал у него книжку из рук. Мельком он взглянул в неё и понял, что все пропало. Надо было проснуться раньше.
Тяжело дыша, Безайс поднялся на ноги.
– Это я считаю подлостью – бросаться на человека сзади, – сказал он, трогая затылок.
– Скотина!
– Сам скотина! Ты что, с ума сошёл?
– Поговори ещё!
– Сам – поговори!
У Матвеева не хватало слов – черт знает почему. Он едва удерживался от желания снова ударить Безайса. Они молча постояли, глядя друг на друга. Безайс выпятил грудь.
– Могу ли я узнать, товарищ Матвеев, – сказал он с преувеличенной и подчёркнутой вежливостью, – о причинах вашего поведения? Не сочтите моё любопытство назойливым, но вы расшибли мне затылок.
Матвеев промолчал, придумывая ответ. Ничего не выходило.
– Дура собачья, – сказал он с ударением.
Он спрятал книжку в карман, отошёл к другому ящику и сел. Безайс враждебно глядел на него.
– Чтоб этого больше не повторялось.
– Чего?
– Этого самого. Чтобы ты не совал нос в мои дела. Коммунисты так не делают. Нечестно читать чужие письма или записные книжки. Заведи себе сам дневник и читай сколько угодно.
– Очень оно мне нужно, твоё барахло. Я читал её через силу, эту ужасную чепуху о цветочках. Кстати, почему ты пишешь «между протчем»? Думаешь, что так красивее?
– Хочу – и пишу.
– Ну-ну. А о коммунистах ты, пожалуйста, оставь. «Нечестно»! Эта мораль засижена мухами. У коммуниста нет таких дел, о которых он не мог бы сказать своему товарищу. Он – общественный работник, и у него все на виду. А когда влюбится обыватель, он распускается и пишет дневники… да-а… и бросается на людей… и вообще становится ослом.
Матвеев хмуро посмотрел на него.
– Вот я сейчас встану, – сказал он, плотоядно облизываясь. – Ты бы закрыл рот, знаешь.
– А она хорошенькая?
– Отстань.
Тут он обиделся совсем. Спорить было невозможно, потому что Безайс имел необычайный дар видеть смешное во всем и мог переспорить кого угодно. А Матвеев не умел сразу найти острый и обидный ответ. Потирая руки, он начал его выдумывать.
Поезд нёсся мимо туманных гор, дрожа от нетерпения. На стыках рельсов встряхивало, и толчок отдавался в рояле долгим гудением, Безайс хотел было заняться чем-нибудь, но случайно потрогал шишку на голове, и это растравило в нём сердце.
– Ах, скот! – прошептал он.
Он откашлялся и сел против Матвеева.
– У тебя, однако, тяжёлый характер, – начал он, ликуя при мысли, как он его сейчас отделает. – Мне, мужчине, приходится тяжело, а что же будет с ней, с этим прекрасным, нежным цветком, который наивно тянется к любви и свету? С цветами, брат, обращение особое. Надо уметь. Дай тебе, такому, цветок – много ли от него останется!
Матвеев мужественно молчал и разглядывал валявшийся на полу окурок.
– Ты сейчас влюблён, – продолжал Безайс, – и я понимаю твои чувства. Влюблённый обязан быть немного взволнованным, но ты, по-моему, чересчур серьёзно взялся за дело. Бросать человека головой на пол, – вот ещё новая мода! Если б ты целовал её локон, смотрел на луну или немного плакал по ночам, – я бы слова тебе не сказал. Пожалуйста! Но расшибать людям головы – это уже никуда не годится. Это что – каждый день так будет? Я чувствую, что такой образ жизни подорвёт моё здоровье, и я зачахну, прежде чем мы доедем до Хабаровска. А когда придёт моя мать и протянет к тебе морщинистые руки и спросит дрожащим голосом, что стало с опорой её старости, – что ты ответишь ей, чудовище?
– Ладно, я отдам ей всё, что от тебя останется.
Он взял чайник, налил его водой и поставил на печь. Что бы там ни было, но завтракать надо всегда. Он нарезал хлеб, достал ветчину, яйца и разложил все на ящике. Потом он взялся мыть стаканы, – Безайс следил за ним, – он вымыл два стакана. Кончив с этим, он сел и принялся есть. Безайс подумал немного и тоже подсел к ящику.
Завтрак прошёл в молчании. Они делали вид, что не замечают друг друга. На Безайса все это начало действовать угнетающе.
После завтрака он отошёл к окну и рассеянно стал смотреть на бегущий мимо пейзаж. Камень выпирал отовсюду – красный, как мясо, коричневый, с прожилками, жжёного цвета, иссечённый глубокими трещинами. Бок горы был глубоко обрублен, и слои породы лежали, как обнажённые мускулы. В лощинах росли громадные деревья, мох свисал седыми клочьями с веток, по красноватой коре серебрилась изморозь. С гор сбегали вниз по склонам крутые каскады льда, и солнечный свет дробился в них нестерпимым блеском. Здесь все было громадно, необычайно и подавляло воображение.
Безайсу было не по себе. Он не чувствовал себя виноватым, – гораздо хуже бросаться на человека сзади, когда он этого не ожидает. Ему впервые пришлось столкнуться с такими тонкостями, как записная книжка, но он заранее осудил их. Она подвернулась ему под руку, и он открыл совершенно спокойно, как свою. Но когда он был сыт, он не умел сердиться и после завтрака всегда чувствовал приступ добродушия.
Он отвернулся от окна и пошёл долбить на рояле бесконечный мотив. Потом он положил на пол спичечную коробку, вынул свой нож и начал бросать его, стараясь пригвоздить коробку к полу. Раньше нож отлично помогал ему убивать время, но теперь это было похоже скорее на тяжёлую работу, чем на развлечение.
Поезд внезапно стал. Пришёл озябший народоармеец и позвал их грузить дрова на паровоз. Они молча оделись и вышли. От паровоза до поленницы дров стояла цепь, и от человека к человеку быстро передавали обледеневшие поленья. Безайс и Матвеев заняли места в цепи, провалившись в снег выше колен, и принялись за работу. Ветер резал кожу, как нож. Через час дрова были нагружены, и все бегом бросились к поезду.
Они прибежали в вагон, измученные и замёрзшие. Подбросив дров, они присели к огню и вытянули руки. Около дверцы было мало места, и они сидели почти вплотную.
– Я устал как собака, – нерешительно сказал Безайс.
– Я тоже, – поспешно ответил Матвеев. – От такой погоды можно сдохнуть.
И через полчаса спросил его:
– Я не очень двинул тебя тогда, утром?
– Не очень, – ответил Безайс.
Потом они молчали до самого вечера, когда Матвеев, сидя около раскалённой печки, рассказал ему все – с самого начала. Это было длинно – он рассказывал, не упуская малейших подробностей, объясняя каждое своё движение. Он боялся, что Безайс не поймёт самого важного и будет считать его ослом. Все было необычайно важно: и хруст шагов, и морозное молчание ночи, и слабое пожатие её тонких пальцев.
В клубе, в Чите, когда совершенно нечего было делать, ему сунули билет на студенческий вечер. Зевая, он одевался, изгибаясь, чтобы разглядеть, что у него делается сзади, и убеждал Безайса идти вместо него, чтобы не пропадал билет. Безайс идти не хотел.
В большой зале, увешанной сосновыми гирляндами и флажками, бестолково толкался народ. Распорядители с большими красными бантами панически бегали по зале. Потушили свет, потом зажгли снова, из-за занавеса высунулось загримированное лицо и попросило передать на сцену стул. Стул поплыл над головами. Снова потух свет, и началась пьеса.
К рампе расхлябанной походкой вышел высокий, щедро загримированный студент и в длинном монологе объяснил, что его заедает среда. Тут Матвееву захотелось курить, и он вспомнил, что забыл папиросы внизу, в кармане пальто. Он спустился за ними, пошёл в курилку, а когда вернулся в залу, его место было занято. Тогда он пошёл в читальню, сел в угол и стал читать газеты. Тут, в читальне, он встретился с ней, и потом всякий раз, думая о первой встрече, он вспоминал её строгий профиль на фоне плакатов и надписи – «Просьба не шуметь».
Его способ ухаживать за женщинами был однообразен и прост. Он пробовал его раньше, и если ничего не удавалось, то он сваливал все на обстоятельства. Ему казалось, что женщина не может полюбить простого, обыкновенного мужчину. Он считал, что мужчина, для того чтобы нравиться, должен быть хоть немного загадочным.