День был фиолетовый,
Облачное небо –
Рыбья чешуя.
Где-то шумели
Трамваи, машины,
А здесь, на Малой Бронной,
Стояла тишина.
И процессией странной,
Желто-красно-зеленой,
В тишине шли шуты.
Было хмуро и сыро.
Шуты несли
На своих плечах
Прах
Короля
Лира…
А день был фиолетовый.
Было сыро.
3
В спектакле "Король Лир" В. Зускин исполнял роль Шута:
"В том мало смеху, что уходит шут.
Вас тоже в жизни перемены ждут…"
Сначала они убили короля Лира.
Они убили в Минске короля Лира, и забота о театре перешла к королевскому шуту. А с ней и ощущение надвигающейся беды, дневной и ночной ужасы. Ему, шуту, было страшно – в театре, на улице, дома, под одеялом.
Ах, какой он был когда-то: легкий, подвижный – чудо! Какой он был в лучшие свои времена! Стройный, изящный, мягкий и человечный – море обаяния! Как он взлетал невесомо в танце с платочком! Как говорил убежденно, взахлеб: "Свадьбы будут! И народ будет! И у нашего народа еще большие праздники будут!.. "
Это был добрый шут, мягкий и отзывчивый, беззлобный и обаятельный, который только на сцене притворялся злым. Он даже заикался в жизни, будто вечно стеснялся чего-то, и не его слабым плечам было вынести этот горб ужаса.
Весь долгий-предолгий год он ждал неминуемого ареста. Безысходные выражения глаз. Конвульсивные движения. Землистый цвет лица. К концу года у шута развилась психическая болезнь. Навязчивая идея. Мания преследования. Когда за ним ходили двое, ему чудилось, что их – пятеро.
Говорят, его вызывали куда-то. Запугивали. Предупреждали и запрещали. Не в силах справиться с тревогой, он приглашал близких друзей, кормил, поил, хотел, видно, выговориться, поделиться страхом, разложить на всех поровну. Друзья сидели допоздна, ожидая признания, но он молчал. Не мог сказать. Не решался. Они уходили домой грустные, встревоженные, в бесконечной к нему жалости, а он оставался наедине со страхом.
Потом шут лег в больницу. К друзьям-врачам. В чистую и светлую палату. Страхи остались там, за дверью, а здесь – его лечили. Его лечили сном, непрерывным, освежающим сном, успокаивали расшатанные нервы.
В истории болезни записали: фамилия – Зускин, имя – Вениамин. Вениамин Зускин, шут-еврей.
"Он спал, и сны его были светлы и радостны. Блаженный сон длился четверо суток из назначенных десяти…"
Его увезли в тюрьму ночью, прямо из палаты. В сонном состоянии, счастливого и беспомощного. Какой Гойя изобразит сладостные его сновидения и жуткую явь пробуждения? Какой Кафка опишет ужасы его смятенного, всколыхнувшегося ума?!..
В день ареста было ему 49 лет.
О нем не написали в газетах, не сказали по радио. Только актерам объяснили кратко, по тем временам популярно: "Враг народа…" Вот он был, королевский шут, легкий, изящный – море обаяния! – а вот его нет. И больше никогда не будет…
"В том мало смеху, что уходит шут…"
4
"…Вас тоже в жизни перемены ждут…"
Кто догадывался тогда, в 1948 году, что появились первые симптомы надвигавшейся катастрофы? Кто был таким проницательным?..
И кажется теперь: как же они не замечали той цепочки событий, когда всё раскладывалось, как на ладошке? Кажется порой: может и мы чего-то не замечаем в нынешней жизни? Или это участь наша такая: вечная слепота сегодня, вечное прозрение завтра? Зализывание ран и подсчет неисчислимых жертв…
Одних это вроде не касалось тогда, в 1948 году: жили себе и жили, работали и работали. Где-то там, в стороне, задувал злой ветер, а в комнате тепло и тихо, особенно если закрыть окна, задернуть шторы, заткнуть ватой уши. Это не нас сегодня трогают. Сегодня – это у других…
Запестрели заголовки статей: "Злопыхательства безродного космополита", "Клевета идеологического диверсанта", "Расчистить дорогу…", "Покончить со всеми проявлениями…", "До конца разгромить и разоблачить группу антипатриотических театральных критиков!"
Замелькали фамилии, едкие, острые, вызывающие раздражение, чесотку, зуд на теле: Юзовский, Гурвич, Борщаговский, Варшавский, Альтман, Янковский, Березарк, Шнейдерман с Бейлиным, Дрейден и Цимбал, Модель и Герцович, Гальперин, Литвинов и Головчинер, Шлифштейн и Вайнкоп…
"Эти критические проходимцы", "эстетствующие ничтожества", "идеологические диверсанты", "презренные лакеи разлагающейся буржуазной культуры", "бандиты пера", "выросшие на гнилых дрожжах космополитизма", "на той почве, которая питала ядовитыми соками их тлетворную, разрушительную работу…"
Что же они делали, эти "проходимцы"? "Распространяли злобную клевету… Поливали грязью… Нагло оклеветали основоположника… Оболгал и испохабил… Травил лучший наш театр… Встречал улюлюканьем и безграничной злобой… На пределе клеветы и оголтелой диверсии… Как это ничтожество ходило в ранге "талантливого" критика, как его печатали, почему с ним только иногда спорили, а чаще поощряли?.."
Как же следовало поступить с этими "ничтожествами"? "Разгромить… Решительно покончить… Наглухо закрыть двери… Выкурить из всех щелей… Выкорчевать корешки… Только гнев и презрение советских людей, строителей коммунизма, может быть уделом гурвичей, юзовских, борщаговских, бояджиевых и иже с ними!.."
И что же потом? Что стало потом, сразу, почти мгновенно? "Вы не можете себе представить, какой творческий подъем, насколько здоровая атмосфера создалась сейчас в театре…" – "Счастье наше, что нами руководит великий гений человечества… Он во-время указывает, каким образом мы должны разоблачать враждебные влияния и двигаться дальше…" – "Чувствуем, как распрямилась грудь, появилось горячее желание еще лучше работать…"
Вот так. На этом можно остановиться. Все приведенные цитаты из журнала "Театр" за первые месяцы 1949 года. А газеты! Радио! Другие журналы! Все они, вплоть до "Коневодства", выявляли своих рабиновичей-абрамовичей, накрывали пыльной попоной – и кулаками, ногами, директивными дубинами по голове…
А они жили среди других – без прав, без работы, без будущего, ютились в коммунальных квартирах, стояли в бесконечных очередях, ездили в переполненных трамваях, безуспешно устраивались на работу, воспитывали детей, прививали им чувство добра и справедливости – эти юзовские-гурвичи-борщаговские с клеймом на лице, со страхом в груди, с отметкой в паспорте.
А по ночам свистел-высвистывал за окном студеный ветер, шуршали шинами безобидные с виду фургоны, стучали в дверь наглыми кулаками – по ночам, по нескончаемым знобким ночам, за которыми не было рассвета.
И не всякий проходил честно бесчестное то время. Не всякий доверял всякому. Не всякий стоил доверия. Потому что все боялись каждого, и каждый боялся всех.
Когда время воет по-волчьи, надо иметь мужество говорить по-человечьи…
5
Играли "Фрейлехс". Веселый карнавальный "Фрейлехс"!
Горели поминальные свечи. Вздыхала невеста. Рыдала мать. Через силу острил неунывный свадебный весельчак. Стонали скрипки в оркестре. Актеры прощались с театром, друг с другом, с единственной своей профессией, ради которой стоило жить.
Шел в последний раз спектакль "Фрейлехс" Московского еврейского театра. Спектакль-прощание. Спектакль-мемориал. Память о Михоэлсе, Зускине, о друзьях-актерах и драматургах.