Я имел очаг и кров…
Здесь весной сады шумели,
А зимой мели метели,
Чистый снег блестел, как соль,
Ныне здесь – лишь кровь да боль.
Словно от удара грома,
Содрогнулась кровля дома.
Настежь дверь в моем дому,
Горе дому моему!..
Дер Нистер опубликовал книгу на идиш "Корбонес" (" Жертвы") – о судьбах евреев в годы войны. Перец Маркиш воспевал бойцов еврейского сопротивления:
Они пришли из швейных мастерских‚
Они пришли‚ в руках наганы грея‚
От споров бесконечных и пустых –
Народом ли являются евреи…
А в гетто расцветает деревцо,
Хотя цветенья время миновало…
Пришла весна! К ней поверни лицо.
Весна пришла – сражения начало…
Поэты и писатели призывали к борьбе, к мщению. Бабий Яр становился на века символом Катастрофы.
Лев Озеров расслышал там голоса погребенных:
И ребенок сказал: – Не забудь.
И сказала мать: – Не прости.
И закрылась земная грудь.
Я стоял не в Яру – на пути.
Он к возмездью ведет – тот путь,
По которому мне идти.
Не забудь…
Не прости…
Яков Хелемский ходил по улицам рижского гетто после освобождения города, но евреев там уже не было:
Здесь жили‚ ненавидели‚ любили‚
Молились Богу‚ прятались в подвал.
Здесь пахнет кровью и жестокой былью‚
Здесь каждый камень в муках умирал‚
Здесь каждый дом вставал Стеною плача...
Казалось бы, многие из поэтов и писателей-евреев жили до войны в ассимилированной среде, писали на русском языке, считали себя "неотделимыми от русской жизни", и на вопрос матери: "Мы евреи. Как ты смела это позабыть? " – Маргарита Алигер отвечала:
Да, я смела, – понимаешь? – смела.
Было так безоблачно вокруг.
Я об этом вспомнить не успела, –
С детства было как-то недосуг...
Но пришла война. За линией фронта наполнялись доверху гигантские могильные рвы. И когда распахнулись неисчислимые захоронения, заговорили голосами погибших, каждый еврей понял, должен был понять – это и его судьба, молодого и старого, верующего во Всевышнего и убежденного атеиста; это его убивали у каждого рва, его кидали в каждый колодец, заталкивали в "душегубку" вслед за другими, где доставался ему последний глоток воздуха, отравленного газом, и лишь по случаю он остался в живых, лишь по случаю не оказался у того рва, в те страшные дни. Единая судьба, единая скорбь развернули лицом к народу даже тех, кто позабыл про своих предков, стеснялся их, находил оправдание такому поведению, придавал этому философское обоснование, – одни повернулись на время к своим отцам- дедам, другие вернулись навсегда. "Меня связывают с евреями рвы, где гитлеровцы закапывали в землю старух и младенцев", – признавал Эренбург. "Он был ушиблен еврейской темой", – так говорили про Гроссмана, мать которого убили в Бердичеве.
Поэты и писатели обратились к Библии, к ее героям (на время это им позволили), ибо масштабы Катастрофы, ее неисчислимые жертвы требовали не бытового описания, но глубинного гнева, скорби, пафоса. В очерках, рассказах, поэмах замелькали библейские имена – Суламифь, Эсфирь, Иосиф, Лия, Хана; вышли к читателю после долгого замалчивания исторические герои – Макавеи и Бар-Кохба. Павел Антокольский закончил стихотворение словами: "Всё мирозданье слышит: Шма, Исроэль!", и у него же, в стихотворении "Лагерь уничтожения", появляется "старуха Рахиль":
И тогда подошла к нам, желта, как лимон,
Та старушка в три тысячи лет,
В кацавейке, в платке допотопных времен,
Еле двигавший ноги скелет…
– Извините меня. Я глуха и слепа.
Может быть, среди польских равнин,
Может быть, эти сломанные черепа –
Мой Иосиф и мой Веньямин?..
И у Антокольского – в том же стихотворении – заговорили могильные рвы: "Мы мертвы. Мы в обнимку друг с другом лежим".
Сосчитайте по выбоинам на земле‚
По лохмотьям истлевших одежд‚
По осколкам стекла‚ по игрушкам в золе‚
Сколько было тут светлых надежд...
Сколько хлеба и солнца украли у нас‚
Сколько детских засыпали глаз‚
Сколько иссиня–черных остригли волос‚
Сколько девичьих рук расплелось...
Еще не закончилась та война, а Эренбургу удалось, быть может, высказать то, о чем думали многие еврейские поэты и писатели, но опасались произнести вслух – о трагическом одиночестве евреев посреди народов в страшные годы Катастрофы:
В это гетто люди не придут.
Люди были где-то. Ямы тут.
Где-то и теперь несутся дни.
Ты не жди ответа – мы одни,
Потому что у тебя беда,
Потому что на тебе звезда,
Потому что твой отец другой,
Потому что у других покой.
6
В сентябре 1944 года Василий Гроссман побывал в Польше, в лагере смерти Треблинка, где эсэсовцы уничтожили сотни тысяч евреев. Через два месяца после этого в московском журнале "Знамя" опубликовали очерк Гроссмана для "Черной книги" под названием "Треблинский ад":
"Тихо. Едва шевелятся вершины сосен, стоящих вдоль железной дороги. Вот на эти сосны, на этот песок, на этот старый пень смотрели миллионы человеческих глаз из медленно подплывавших к перрону вагонов. Тихо шуршат пепел и дробленый шлак по черной дороге, по-немецки аккуратно обложенной окрашенными в белый цвет камнями. Мы входим в лагерь, идем по треблинской земле. Стручки люпина лопаются от малейшего прикосновения, лопаются сами, с легким звоном, миллионы горошинок сыплются на землю. Звук падающих горошин, звук раскрывающихся стручков сливаются в сплошную печальную и тихую мелодию. Кажется, из самой глубины земли доносится погребальный звон маленьких колоколов, едва слышный, печальный, широкий, спокойный. А земля колеблется под ногами, пухлая, жирная, словно обильно политая льняным маслом, бездонная земля Треблинки, зыбкая, как морская пучина. Этот пустырь, огороженный проволокой, поглотил в себя больше человеческих жизней, чем все океаны и моря земного шара за всё время существования людского рода.
Земля извергает из себя дробленые косточки, зубы, вещи, бумаги – она не хочет хранить тайны.
И вещи лезут из лопнувшей земли, из незаживающих ран ее. Вот они – полуистлевшие сорочки убитых, брюки, туфли, позеленевшие портсигары, колесики ручных часов, перочинные ножики, бритвенные кисти, подсвечники, детские туфельки с красными помпонами, полотенца с украинской вышивкой, кружевное белье, ножницы, наперстки, корсеты, бандажи. А дальше из трещин земли лезут на поверхность груды посуды: сковородки, алюминевые кружки, чашки, кастрюли, кастрюльки, горшочки, бидоны, судки, детские чашечки из пластмассы. А дальше из бездонной вспученной земли, точно чья-то рука выталкивает на свет захороненное немцами, выходят на поверхность полуистлевшие советские паспорта, записные книжки на болгарском языке, фотографии детей из Варшавы и Вены, детские, писанные каракулями письма, книжечка стихов, написанная на желтом листочке молитва, продуктовые карточки из Германии… И всюду сотни флаконов и крошечных граненых бутылочек из-под духов – зеленых, розовых, синих… Над всем этим стоит ужасный запах тления, его не могли победить ни огонь, ни солнце, ни дожди, ни снег, ни ветер. И сотни маленьких лесных мух ползают по полуистлевшим вещам, бумагам, фотографиям.