А самым близким другом для него стала в это время слушательница женских курсов Серафима Васильевна Карчевская, которая тоже приехала в Петербург учиться и мечтала стать учительницей.
Когда она, окончив учение, уехала в глухую провинцию, чтобы работать в сельской школе, Иван Павлов стал изливаться ей в письмах.
Письма любимой… О чем пишут обычно другу сердца? О своих чувствах, о жестокой разлуке, о возможных планах будущей жизни. Иван Павлов писал невесте о недостатках своего характера и трудностях, которые ее ждут в случае, если она станет его женой; о своих сумбурных настроениях и о том, что следует развивать, непременно нужно — свой ум; о том, чему он думает посвятить жизнь и что следует ей в себе исправить…
В этих письмах так ясно вырисовывается самое становление неординарной личности Павлова. К счастью, они сохранились. Прочтите их: выдержки из них перед вами.
Так называлась газета в письмах, которая начала выходить во время первой разлуки студента Петербургского университета и слушательницы женских курсов. Издатель ее — Иван Павлов — в первом номере сообщал своей читательнице, что газета «Попался!» будет отражением жизни, с ее смехом, радостью, горем, серьезным раздумьем. Состояло это «еженедельное издание случайного происхождения, неопределенного направления, с трудно предсказуемой будущностью» из доброго десятка страниц каждое. Здесь была и обязательная редакционная статья, и фельетон, и, как водится, объявления.
Позже по желанию читательницы название газеты было изменено. И выходила она в продолжение всех летних вакаций, которые издатель и его корреспондентка, увы, проводили поврозь.
Когда же читательница этой необычной газеты отбыла к месту работы и разлука грозила стать более продолжительной, издателю стало уже не до смеха. И он принялся писать «просто письма», правда, иногда по нескольку на день. Брат Митя уверял потом корреспондентку, будто весь этот долгий год Иван только и делал, что писал ей письма или читал ответные…
«Суббота, 13 сентября 1880 года, 8 часов утра
…Я сейчас как бы расстроенная гитара, которой настраивают струну за струной. Струна гимнастики настроена. К ней теперь пристраивается струна лабораторных занятий. Начинаю ходить исправно в лабораторию, и гимнастика, несмотря на большой физический труд в продолжение дня, дает мне силу довольно легко его переносить. Крепчаю с гимнастики заметно не только для себя, но и на глазах других. Остались еще неустроенными, неподтянутыми струны научных домашних занятий и постороннего чтения. Но не сразу же! Чувствую только, что к этому идет. Решил (и ты увидишь, что выполню) никуда не ходить — ни в гости, ни в театры, — пока действительно не устану так, чтобы испытать заслуженный отдых. И заиграет же наша гитара на радость себе и тебе, моя милая, и всем другим, как она игрывала-таки в прошлом.
Твой…
Что бы там ни было, не пропадем!»
«Четверг, 25 сентября 1880 года, 8 часов утра
Э-э, милая, съехала наконец-таки на нашу систему. Сколько раз мы толковали с тобой о роде занятий!.. Ты всегда стояла за работу порывом, по вдохновению. А теперь запела другое: „Вот если бы обязательное дело было…“
…То, что ты говорила раньше, — чувствовал, знал и я в более молодые годы и с этим все время боролся и борюсь. Да, это почти необходимость тех лет, когда все еще ново, возбуждает, привлекает то то, то другое, трогает — и глубоко до нарушения всякой программы, всякого порядка новая мысль, новое чувство, новое лицо, особенные обстоятельства и т. д. Но также верно, что все это не должно оставаться на всю жизнь, это бросание должно сменить систематическое преследование определенной программы, определенного плана. Можно ли с этим спорить? Раз так, то понятно, что не всякую минуту будет двигать тебя восторг, вдохновение, сплошь и рядом за твоим делом удержит тебя раз навсегда принятая на себя обязанность. Так мне представляется. Как тебе?
Сейчас сильно раздумываю вот о чем. Как бы заставить себя думать? Я всегда был того мнения, что мы ужасно мало думаем. А теперь мне пришло в голову, что и часто, несмотря на другую видимость, все же мысли-то, думанья нет или оно очень незначительно. Вот, например, я вчера читал лекцию три часа, вечером читал литературу одного физиологического вопроса. А думал ли я? Быть ли довольным вчерашним днем в отношении достаточной умственной работы или нет? Это вопрос! Во время лекции я не выдумал ни одной мысли, да это редко и приходится. Говорил известное изложение, не представляющее никакого затруднения. Вечером читал, правда, для меня новое, но совсем простое, не требующее для своего понимания ни малейшего напряжения. Таким образом, за целый день ни одного нового соображения. Работал я вчера умственно или нет? Ей-богу, не умел бы ответить. Думается мне, что должно быть другое мерило умственной работы, другая, истинная умственная работа. Вот и подумаю, поищу…
Много целую тебя. Кланяйся твоим».
«Пятница, 3 октября 1880 года, 8 часов утра
Вчера я был на рубинштейновском концерте… И знаешь, что шло у меня в голове под все эти звуки? Вот я все плачусь, каюсь перед тобой, все взываю к правде, равенству. И вот я когда-нибудь снова могу остаться один. Было горько до слез от этой мысли. Но звуки сделали свое, они подсказали мне: „Нет, ты не будешь один, с тобой будет твой всегдашний друг, неизменный, сильный своею помощью — правда“. И вдруг сделался я силен, как будто уж и в самом деле нас всегда, всегда двое, что бы ни случилось в жизни. Я пишу это и, узнай, плачу с чего-то…
Горячо целую тебя».
«…12 часов ночи.
Мои нынешние утренние слезы, вероятно, много одолжены и вчерашней музыке. Я так давно не слышал ее.
Но все равно. Эти слезы все же очень для меня дороги, как ясно вяжу теперь. Они что животворящий дождь для моей довольно-таки высохшей души. И причина всему — ты, одна ты, навсегда, глубоко любимая моя. Целую тебя. Да, я лучше становлюсь, т. е. больше чувством понимаю хорошее. И через тебя, моя милая. Мне верится сейчас больше, чем когда-либо до сих пор, что нас не обманут наши расчеты, наши надежды на нашу любовь, на ее возвышенную, облагораживающую силу. Мы будем, наконец, вполне свободны и мыслью и чувствами друг перед другом — и вместе понятны и дороги друг другу».
«Суббота, 11 октября 1880 года, 8 часов утра
…Ты возвращаешь мне утраченную было молодость. Я вижу каждый день, каждую минуту, как оживают, воскресают один за другим в моей душе мысли, чувства, ощущения лучших годов. Я снова верю в силу мысли, в торжество правды, в правду идеальной нормальной жизни… Я верю в возврат навсегда той незаменимой, несравненной молодости, над которой плакался в письмах к тебе в позапрошлую вакацию…
И все это только через тебя, моя дорогая!.. Ты нераздельно связана с тем, чем буду жить всегда…
Ты меня увидишь таким, каким я хотел до сих пор быть, но все не мог… И потому прочь между нами все мелочи, все шаблонное. Да, мы должны улучшать, совершенствовать друг друга — и в этом успехе нашем только должна быть наша радость, наша обязанность, наш вопрос, наша цель».
«Понедельник, 20 октября 1880 года, 3 часа утра
Здравствуй, моя хорошая. Ты жалуешься на перо, моя милая. Не права, не права. Посмотри-ка, как исправно оно служило тебе в этом письме. Читая его, я как будто был с тобой целый вечер, прослушал все твои движения, разговоры и с тобой и со мной, видел все твои выражения лица. Ведь, право, так.
А твое состояние, милая, в этот вечер отчетливо меланхолическое. Ведь чем оно характерно? Тем, что против каждого утешительного соображения непременно есть неприятное, сколько ты ни рассуждай. И это отлично выступает в твоем письме.