Свернув с дороги, прошла она жесткой и колкой застывшей травой и остановилась вдруг, догадавшись, что идти дальше некуда, что пришла она наконец к тому, к чему стремилась.
Было вокруг необычайно волшебно и тихо, как не бывало никогда раньше, и еще необыкновеннее, чем когда оказалась она в одиночестве на крыльце огромного, наполовину давно опустевшего гулкого дома.
По поверхности у берегов, у посверкивавших изморозью тростников и камышей, мерцал уже первый, к утру на глазах нарождающийся ледок, схватывая осы́павшиеся в воду листья, а на плесах у кочей еще только-только возникал легкий, как дух, туман, который к утру совсем сокроет болота и тихо и покорно исчезнет вдруг над гладью розовой слепящей воды, едва поднимется из-за леса новое солнце…
И вдруг Гайда увидала совсем неподалеку перед собою бездомную черную суку.
Сука сидела на земле, твердо расставив передние лапы, готовая в любой момент вскочить, и глядела на Гайду, чуть скосив морду и посверкивая зеленоватыми осторожными глазами. И Гайда сообразила, что — всё, что теперь пришло к ней наконец ЭТО. У нее подкосились лапы, и она упала, уткнувшись мордой в пустоту впереди себя. Краешком глаза Гайда еще видела, как черная сука тотчас же встала, отряхнулась и, виляя хвостом, осторожно направилась к ней. Гайда зарычала, но, впрочем, так ей только показалось. В действительности же скрутили ее судороги, морда оскалилась и протянулись на траву слюни. И, словно будучи уже где-то далеко-далеко ото всего своего околевающего тела, Гайда в последнее мгновение почувствовала вдруг, как бездомная грязная сука, которую она всегда отгоняла от усадьбы и от самой себя, будто бы лижет теперь ее, Гайду, и жалобно, точно зовет вернуться, поскуливает и виляет хвостом. И тут Гайде вдруг самой захотелось скулить, жалобно и почему-то благодарно, и лизать самой примиренно ее, эту бездомную суку, которая все эти годы где-то повсюду вокруг жила явно какой-то иной, пусть голодной, но ведь непременно доброй жизнью и теперь почему-то жалеет ее, Гайду, за нечто такое, за что совсем, может быть, жалеть никогда и никого не следует…
Но лишь казалось все это Гайде. Потому что сука совсем и не думала ее лизать из обыкновенной брезгливости, свойственной всему живому, и сама Гайда, тоже по свойству всего живого, лишь видела реальность в несколько лучшем виде, чем есть она на самом деле, и лишь представлялось ей, в сущности, все такое в самый наипоследний момент, и ни видеть, ни делать ничего такого не могла она уже в действительности, ибо ЭТО уже пришло, настигло, и Гайда была уже совсем далеко-далеко ото всего своего совершенно непослушного, околевающего теперь тела, или, вернее, ее нигде уже не существовало больше…
Поздним утром того дня при свете уже довольно высокого солнца двое заспавших время поселковых охотников, Кудри и одноногий Воропаев, собравшиеся с лодок пострелять отбившихся от табунков одиночек, заметили, проходя к причалам через горбы убранных огородов, в одном месте болот множество воронья, которое кружилось и каркало, перелетая с дерева на дерево, а внизу, в высокой болотной траве, скалилась бездомная, охрипшая уж к утру сука, отгоняя от чего-то, лежавшего пластом на земле, нахальных птиц.
Суку эту в поселке давно и все хорошо, надо сказать, знали. Ее уже многие собирались пристрелить, чтоб «добрую породу не портила», но в последний момент всегда отчего-то скупились на заряд. Вот и в тот раз Кудри из лихости своей хотел было все же прикончить эту суку, как Воропаев сказал, не столько с энергией отговаривая от легкомысленного и бесцельного поступка, сколько взывая к разуму напарника:
— Лично тебе она — что, разве чего дурного причинила?
И Кудри не то чтобы послушался разумного возражения… а вот, пожалуй, как и многие до него, да и как сам он не раз в прошлом, пожалел патрон и в то утро.
Ночка
Вовка тотчас же заподозрил недоброе, едва услыхал в боковой улочке стрекот мотоцикла. И верно: дядя Иван Трофимов это, оказалось, вырулил из проулка к их дому. «За Ночкой?!» — сообразил Вовка. Эх, этак-то уж сколь раз было, что прикатит-примчит, в дом зайдет, там же перво-наперво закурит, ну и разговоры после обязательно заведет про коров да про хозяйство вообще, свою станет, значит, «агитацию гнуть», как папка-то говорит: это чтобы они, словом, Ночку свою в стадо совхозное продавали.
В груди у Вовки заколотилось, и оттого даже дух перехватило. Он поспешно, безо всякого аппетиту доел репу и, поднявшись на коленки, отряхнул с рубашки приставшие к груди и на пузе травинки.
— А ты чего?! Куда ты это, Вовка? — заспрашивали ребята.
Вовка поглядел на сваленные в траву репы, которые успешно удалось нынче «настрадовать» с совхозовских полей. Реп несъеденных еще немало было. Большие и не очень — в спешке все же выдирали-то! — все они вместе лежали теперь ладным буртиком, все с одинаково серенькими от землицы мышиными хвостами корешков, в ожидании справедливой на всю артель дележки.
— Эх, позабыл я, — в штаны рубаху заправляя и шмыгая осопливевшим от волнения носом, сказал Вовка с притворным равнодушием. — Мамка мене наказывала быть нонече как раз в это время в дому.
— Ну, гляди! Мы тебя ждать долго не будем! — «обнадежили» его тотчас «пайщики», намекая, что без него добычу делить начнут, и не обижаясь, что он уходить вздумал, а даже как бы и радуясь такому обстоятельству.
«А задавитеся! — подумал Вовка и встал с коленок вовсе решительно. — Да у нас и у самих в огороде-то такого добра, да еще и послаже которые, так навалом!» Однако он еще разок оглядел-ошарил артельные репы и просто так, из воспитанности и благородства будто, что, дескать, никак не брезгует плодами совместного озорства — ну да ведь и заслужил свое-то! — взял одну репку еще с собой. Оборвал ботву, а саму репу укромно в карман штанов сунул: «Ночке отдам!»
— А и не ждите! — пообещал, как пригрозил, друзьям-артельщикам и, как бы беспечно, припустил к дому.
У ворот отдышался сперва, чтобы дома родители чего не подумали. Вернее, чтобы подумали, что он просто так воротился: ну, что захотел вот домой и пришел вольно. Затем, тихо проскользнув во двор, Вовка еще тише прокрался по крыльцу, далее — через сенки и явился наконец в избу.
Так и есть — основательно уже, на табуретке, сидел у порога кухни он сам, дядя Иван Трофимов, облаченный в неразлучный брезентовый дождевик, в яловых сапогах, с тугой военной сумкой через плечо, водрузив на колени черную свою флотскую фуражку-мичманку. Ну и ясно, уж накурив вокруг невпроворот!
— Здравствуйте! — вежливо и тихо возникнув здесь для всех неожиданно, поприветствовал для начала Вовка.
Дядя Иван кивнул — здравствуй, мол.
— Ишь, заявился! — сразу удивилась мамка. — Натворил где чего? До ночи ведь в избу не загнать, а тут — и верно, что здрасьте!
Папка же только поглядел, но не молвил ничего пока.
— Исть хочу, — находчиво соврал Вовка.
— Супу налить? — предложила мамка.
«Уж сразу и супу!» — нахмурился Вовка, а вслух вздохнул:
— Я бы лучше, конечно, хлебушка какого с сахарком поел и молока попил…
— Вот садись и ешь, чего наложат! — всякий спор-препираловку прекратил папка.
И тут Вовка сообразил, что — пропал. И потому пропал, что придется теперь хлебать этот постылый суп, и потому, что при нем, при Вовке-то, ничего такого важного говориться, разумеется, не будет. «Эх-ха! Видать, надо было просто в сенках затаиться! Там-от все слыхать…» — подосадовал он на себя крепенько, бредя к умывальнику, оборудованному в уголочке кухоньки.
Пока же хлебал он этот свой постылый суп, взрослые и верно ничего не обсуждали. Папка сидел тоже на табуретке, как и дядя Иван, еще в заводских, рабочих штанах с мазутными коленками, но уже босой и в майке. Покуривал только да поглядывал, как он, Вовка-то, ест — ладно ли? «Ну, вот чего глядит-замечает? Ведь ем, ем же!» — злился меж тем Вовка, нарочно отворачиваясь к окну, чтоб лица у него видно не было. И мамка в это время, притулясь к печке, тоже больше на него, на Вовку, глядела. Только отчего-то как и не в себе сейчас была. Будто не дядя Иван, а вот она сама в своем дому, да в гостях находилась: стеснялась все чего-то, под фартук руки прятала, то и дело волосы поправляла, на дядю Ивана этого зыркая. А дядя-то Иван, ишь — тоже наблюдатель! Ясно, за ним одним, за Вовкой, и наблюдает. Локтями уперся в коленки, темный да коричневый, все исподлобья этак глядит-поглядывает своими серыми, на постоянном солнце выгоревшими будто глазами. «Ага, а как репу в штанах у меня углядел? — строил свои догадки Вовка. — Ну да, вона она и выставляется! Эх, помене следовало ухватить репу-то. А то схватил, будто сроду добра такого не видывал…»