— Эх и утопнешь ты так-то когда-нибудь все же! — улыбнулся папка. — Со всеми такими-то своими мечтаньями!
Но уж дядю Ивана не остановить теперь было нисколечко, и пока они барахлишко свое рыбацкое собирали домой идти да лодку примыкали, дядя Иван все рассуждать продолжал. Все по-своему, конечно. Подолгу. И по-непонятну. Всё — кабы не бы, так выросли во рту грибы… А едва собрались они уходить домой с причалов, дядя Иван тихо предупредил папку:
— Завтра приходи. Деньги точно будут, — и мотоциклу газу прибавил, съезжать готовясь.
— Да уж не зазеваюсь! — обнадежил папка, на прощанье пожимая дяде Ивану руку.
«А ведь верняк — за Ночку это деньги-то!» — догадался Вовка. Но, сказать надо, даже не совсем почему-то и грустно догадался.
И, когда дядя Иван уж порядочно отъехал, Вовка спросил у папки:
— А правда, па-ап, он хороший, дядя-то Иван?
— У него, сынок, видишь ли, жизнь выдалась такая, нелегкая, — непонятно разъяснил папка.
— А это хорошо, ага? — догадливо предположил Вовка, забегая вперед и снизу вверх заглядывая в лицо папке.
— Да уж это-то у кого и как получается, — сдержанно вздохнул папка.
Спать лег Вовка раньше всех с мыслью, что в пустой угол, верняк, ставить надо будет телевизор. «Спишь и видишь!» — все мечтал он, не подозревая пока почему-то, что коли спишь, то уж ничего не видишь. О чем в этот вечер шептались папка с мамкою, Вовка не слыхал, потому как уснул, не дождавшись, когда же они лягут-утихомирятся. Чего тут, уж больно долго жились эти нынешние сутки-то.
Одиночество
Кроме морозов и стойких непогод, следом за которыми всегда надвигались неминуемо неурожаи и бескормица, у него было и еще множество других смертельных врагов: ястребы и лисы, птицы и звери, волки и люди.
Врагом его, и столь же нынче, может быть, великим, если еще и не более коварным, чем все остальные, год от году становилась теперь все явственнее даже далекая, вовсе неведомая ему нефть, какую в сотнях верст от его родимых мшаников и борков люди вот уж добрый десяток последних лет безостановочно высасывали на поверхность из-под земли, загоняя вместо нее на глубину воду озер и рек, чтобы выдавить нефти как только возможно больше. И даже здесь, за сотни-то верст, исчезали теперь потому ручьи, мелели реки и гибли-высыхали болота, становясь бесплодной неудобью-кочкарником, в каких неумолимо и напрочь вырождались брусника и клюква и навсегда уже уходили покой и уединение; обращаясь в пустоши, болота, устилаемые обрушающимся с корней сухостоем и лишаясь топей и мхов, делались к тому же и все более преодолимыми.
Птицы и звери, волки и люди являлись, впрочем, привычными и всегдашними его врагами, существовавшими испокон веку и с которыми, пока он сыт, здоров и крепок, тоже испокон веку вполне успешно справлялись обыкновенно его слух, зрение и крылья. Даже исчезновение непроходимых ягодных болот, в каких он явился на свет, вырос и среди каких до нынешнего дня прожил всю свою жизнь, лишь побуждало его к более настойчивым поискам пропитания, к большей и ночью, и днем осмотрительности, к обострению, следовательно, чутья, слуха и зрения, которые были у него теперь, возможно что, и чуть поострее даже, нежели у его далеких предков, которые еще миллионы лет назад дали жизнь всему его племени. Так что как знать, но со временем его глухариный род смог бы, наверное справиться и с той явною, пусть и не осознаваемою им самим, последней внешней бедой, какую неумолимо несла с собою безостановочная работа людей, производимая ими по всей земле вокруг и в ее недрах для сохранения своего собственного существования.
Однако нынешнею весною его вдруг настиг совершенно неведомый ему прежде, новый враг, невидимый воочию, но определенно, оказывается, существующий, даже постоянно таившийся и раньше в самой живой природе и в нем, значит, самом. Уже много дней и ночей подряд он, этот невидимый глазу, да существующий в действительности, новый нежданный противник неустанно терзал и изводил его нынче. С той самой поры, как он впервые почувствовал близкий конец последней зимы.
Ночи привычно становились все короче и беспокойнее, и все чаще на могучие, старые и глухие боры налетали южные, влажные ветра, принося в себе последние метели и снегопады. Все ярче после этих ночных выпадок над тайгою поднималось по утрам солнце, успевая к полудню растапливать и свежий, только что легший снег на лапах сосен и елей, и оплавлять еще больше наст, вновь покрывающийся к полуночи прочной ледяной коростой.
И его все неодолимее начало подчас охватывать древнее, как мир, и неподвластное ему самому всегдашнее весеннее беспокойство, какое поначалу безо всякой вроде бы на то видимой причины вдруг срывало его иногда с насиженного ли в непролазной крепи места или с удачно найденного под снегом прошлогоднего ягодника, а то и с чудом достоявших не обклеванными до весны синицами и снегирями зарослей шиповника или кустов рябины.
Да, все пронзительнее день ото дня веяло из боров смолой-соком и словно обновившейся за зиму сытой хвоей.
Взлетая внезапно и невольно от этого еще только пробуждавшегося в нем тогда вместе с весною зова, он как очумелый перелетал суматошно с места на место, от борка к борку, среди которых повсюду были раскиданы неуклонно пересыхающие в последние годы болота, и с увала на увал, меж которыми, день ото дня набухая влажной и темной зеленью, тянулась вроде бы настолько нескончаемая тайга, что сама возможность ее исчезновения когда-либо представлялась сейчас немыслимой и противоестественной, столь же невероятной, пожалуй, штукой, какой современному человеку, наверное, представляется иногда будущее неминуемое крушение его нынешней цивилизации.
Но вот внезапное возбуждение это, повинуясь которому он вдруг взмывал с земли и заставлявшее крылья с легким и скорым посвистом загребать встречный влажный ветер, плотно облегавший на высоте его стремительно скользящее над тайгою тело, вдруг столь же внезапно и необъяснимо исчезало, и, спохватившись, точно очнувшись и опомнившись, он с ходу врезался в лапник первого же подвернувшегося борка и здесь, словно бы и с удивлением, теперь затаивался, осматриваясь и прислушиваясь сперва не столько к окружающему, сколько к самому себе, к гулкому биению собственного сердца, какое совсем недавно вдруг подняло его над деревьями и сейчас, неведомо зачем, загнало в этот закуток тайги.
Отсидевшись здесь недвижно, оглядев и обслушав округу, он вновь принимался за поиски новой жировки, уже привычно ловя всякий тревожный звук и замечая любое чье-либо неосторожное движение, какое могло бы означать для него обыкновенную опасность, пока опять все то же древнее, вечное по весне кипение крови, столь же невольно пробуждающейся, как оттаивает сок под корою деревьев от тепла и света солнца, вновь не поднимало его с нового места и не гнало дальше над тайгою, но по-прежнему как бы бесцельно и неведомо куда, словно бы просто куда сами по себе уносили его теперь собственные крылья.
Наконец наступила та первая, звездная и бесснежная ночь, когда уже не просто одни зыбкие волнения и предчувствия, а радостная и знакомо возбуждающая сила, что всегда и прежде оживала в нем всякой весной, подняла его незадолго до рассвета из надежно спасительной крепи, где он хоронился, и властно направила к тому борку на краю мшаника, куда он и до нынешней весны прилетал каждый раз, когда приходило время петь и сражаться. И в тот же самый миг, не ведомо как только, к нему возвратилась вдруг и точная память, и, повинуясь ей, он сразу и безошибочно, будто ничего не забывал напрочь за утомительно долгую зиму, нашел свою однобоковую сосну, крона которой со стороны болота была заметно гуще и на нижних сучьях которой он всегда прежде начинал токовать.
Тайгу, как и всегда, заполняли звуки каждодневной предутренней жизни, в которой он покуда легко предчувствовал опасности, и погодя чуть, осторожно пройдя по суку на открытое место, он снова прислушался и огляделся, но в этот раз уже не столько из осторожности и благоразумия, сколько из любопытства и ожидания — а не слышно ли уже поблизости зова нетерпеливого бойца, квохтанья копалухи либо шума крыл подлетающих птиц.