Когда все стихло, старик вдохнул свежего, уже вовсе к ночи выстывшего воздуха, который теперь весь был для него полон ее тревожного дыхания, и мотнул мордой, разбрызгивая кровь. Разминая ослабшие после боя ноги, он круто повернул к болоту, откуда все призывнее и резче долетал до него нетерпеливый зов ее молодого и горячего тела и где она, поняв, что бой закончился, недвижно ждала сейчас победителя. Его или молодого. В этот раз она дождалась все-таки его. Очередь другого настанет, возможно, на другой гон.

Он повел ее к покосам, на которых, пока не установятся после крепких первых морозов надежные зимники, всегда стояли стога сена.

Лунная, а оттого и светлая, недавно пришедшая ранняя ночь вся была полна тайных для постороннего, едва различимых звуков жизни, какою жили сейчас и леса со всеми невидимыми своими обитателями, и города людей.

По коридорам прорубленных через леса и прорытых сквозь горы дорог, озаряемым бегущим вперед светом, безостановочно проносились в ночи и сейчас тяжелые и ревущие машины людей. Их огромные города и неисчислимые деревеньки, как и днем, исторгали из себя на далеко вокруг дым своих очагов и заводов, и, словно от пожаров, электрические зарева поднимались сейчас над ними в темное и зябкое небо.

Старик, как и всякий сильный зверь, не боялся людей, он просто их сторонился, поскольку никто другой не способен, как это делает человек, так умертвлять все вокруг себя, что рядом с ним жизнь для всего этого другого — даже для растений… нет — для них тем более, потому что они не способны убежать! — становится попросту невозможной, и потому этот всякий другой, уже лишь для того, чтобы только выжить, невольно вынужден сам далеко стороной обходить места, какие посетил человек и каких коснулась его дерзкая, не знающая удержу рука.

И перед проселком старик приостановился.

Вдалеке урчал мотор, и за деревьями помаргивали два желтых глаза машины. Люди находились еще далеко за поворотом. Да даже если бы и не было видно мелькающих желтых глаз их машины, он бы все равно учуял людей задолго до того, как они смогли бы его заметить, — по чужому для остуженного к зиме их звуку, по запахам пота, табака, собак и бензина. Старик перешел дорогу и остановился в подлеске у обочины: самка, все прядая ушами, стояла на противоположной стороне в нерешительности. Отфыркнувшись, старик, подавая ей пример, вбежал в лес и погодя прислушался — она наконец собралась с духом и теперь догоняла.

Они были уже далеко, как машина людей пересекла их след, медленная и надсадно громкая на расползшейся осенней дороге. Нет, что бояться людей, когда успеваешь услыхать и учуять их первым? Когда твои ноги в лесу и болоте проворней их самой скорой машины?

Как равному равного, зверю следует опасаться только зверя.

И старик шел вперед осторожно, нюхом трогая ночь и ухом прослушивая дорогу, хотя и знал, что здесь не водится медведей и волков, а живет только легкая и стремительная, как тень ястреба, бесшумная рысь-кошка, какая вряд ли, даже подыхая от голода, решится напасть на двух здоровых и, в сравнении с нею, огромных зверей.

Там, откуда он пришел сюда, когда в тех местах люди машинами осушили моховые болота, он победил однажды медведя: во время гона осмелился тамошний хозяин зарезать его первую в жизни самку, которой добился он в своем первом в жизни победном, что и нынче, бою. Весь месяц он не отходил от нее, и отошел тогда совсем ненадолго, как услыхал ее вскрик и рев хозяина, вмиг обезумевшего от запаха свежего, переполненного горячей кровью ее мяса. Год выдался голодный, и медведушко, выследив их, ждал, видно, когда он отойдет от самки, потому что ослаб, наверное, из-за голода и остерегался, возможно, встречаться один на один с ним, с быком. Он метнулся тотчас на рев хозяина, увидел зверя уже рвущим ее тело и не промахнулся с первого раза, оглушив лихоимца ударом передних копыт. Он разорвал ему брюхо и, рогами раскидав вокруг его вонючие внутренности, еще долго топтал их, дурея от темного духа полуживой еще медвежатины.

Так потерял он свою первую в жизни корову и немало дней в тот год дико метался по округе в одиночестве — запах хозяина словно продолжал жить с ним, надолго пристав к его рогам, отпугивая собратьев и не давая покоя ему самому…

Но здесь был мирный лес.

Высоко над ними в звездно мерцающем небе раздавался изредка посвист птичьих крыл, режущих холодеющий к зиме воздух на заветных караванных путях к югу. Было слышно, как глухари на лиственницах ощипывают закисшую в пору хвою да как с наступлением темноты снявшиеся с лежек зайцы, пугаясь собственных теней и звуков, время от времени похрумкивают в кустах на своих жировках.

Он провел ее краем давней лесосеки, перевел через ручей, не замерзавший и в морозы, и остановился на первой елани. Как он и ожидал, здесь и верно стояли три нетронутые копешки, огороженные жердями. Выкос вокруг них серебрился от инея, павшего на ровно выстриженную литовками траву. Справа черной непроницаемою стеной вставал бор, беспросветен и днями-то, а слева желтело болото, в глубине которого меж моховых, усыпанных клюквою кочек полно было надежных мест для дневок. Из-за болота, правда, досюда долетал слабый дух человеческого жилья, но он, старик, уже третий гон коротал рядом с ним зимы, и здешние края неизменно его спасали: в пусть и ягодные, да только топкие для человека мхи люди ни летом, ни осенью далеко не забредали, а в глухие поры они не отваживались в стороны от зимников, по морозу продавливаемых тракторами, сворачивать в глубинные снега.

Здесь он и сыграл свою новую свадьбу и зачал, возможно, очередное свое потомство, которому предстояло в очередной раз продолжить род лосей.

Утро подошло незаметно и хмуро.

Этак словно вдруг из ночи выступили сперва безо всякой тени три одиноких посреди елани копешки, обнесенные для надежности жердями, и над котловиною болота открылось низкое, вязкое и недвижное небо, словно свет нового дня опрокинулся на землю отовсюду враз — с востока и запада, юга и севера. Черная ночью стена бора обратилась тотчас в свинцово-серую, и утренним дымом человеческого жилья опять потянуло из-за болота. Дым в этот раз был пронизан запахами хлеба и мяса, едой людей, но их самих, сколько он ни проверял, близко как будто нигде не было. А она полагалась на него теперь полностью: обкусывая макушки подлеска, то и дело поглядывала в его сторону, доверяя его чутью и вниманию. И он, как вожак и старший, забыв о еде, старался, как мог, отблагодарить ее за это доверие.

Он знал, что их близость недолга. Более того — что эта их обоих нынешняя свадьба для него, возможно, последняя. С морозами он оставит ее одну, а на следующий гон ему, если он и доживет, вряд ли удастся победить в поединке. Опыт дает уменье, но не силы, и он способен управлять только еще могущим побеждать телом. Он чувствовал наверняка… как все живое, существующее непосредственно за счет естества природы, как растения, птицы и все вообще животные, а не человек, который всегда сперва переделывает это самое естество, чтобы лишь затем употребить его, то есть — прокормиться и обогреть себя, а с тем и теряет глубинное свое чутье… да, он, старик, чувствовал наверняка, что это его последняя победная осень и последняя для него лосиха вообще.

Если бы он был способен думать и размышлять, как люди, он бы, наверное, заранее пришел бы в отчаяние от страха и ужаса пред своей старостью и своим неминуемым грядущим исчезновением, из каких, должно быть, люди и решаются-то проникать своим рассудком в тайну жизни и существования всей природы вокруг в надежде овладеть когда-либо этой тайною и тем, может быть, обеспечить себе если не бессмертие, то хотя бы спокойствие пред неизбежным. Но ему совсем незачем было думать и размышлять, ибо был он зверем и потому нерасторжимой частью природы. Не то что человек, какой, чтобы существовать, вынужден постоянно и ежемгновенно противопоставлять себя всему остальному и целому. Да, он, старик, был сам нерасторжимой со всем целым частицею, и чем лучше у него это получалось, тем дольше он был способен жить и тем здоровее рождалось его потомство.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: