– Наше честное дело – молить Господа Бога нашего, а не осуждать, – поник головою игумен. – И мне, сыне, больно глядеть на се… Да видно, за великие грехи – засуха нам! Видно, прогневили… Но – велик и милосерд Отец наш! И – смилуется, верую, и не даст погибнуть беззащитным…
Вздохнул Михаил:
– Просветил, прости, прости, отче!… Отрекаюсь сего великого греха, батюшко!
Отец Егорий широко осенил его крестом. Замолчали. Мышью скреблось в теплой и ладаном пропахшей келье время.
Наконец отец Егорий спросил:
– Не согрешил ли ты недостойным оком, сын мой? – заставил инока поднять голову, уперся непримиримыми стальными очами.
Полуденная синева русского неба в глазах кающегося осталась ясной, только – словно вздрагивала:
– Господь повелел нам любить…
Широкая натруженная ладонь игумена невольно сжала крест:
– Святою жертвенною любовью любить ближнего своего…
Михаил молчал.
Отец Егорий и до принятия пострига легко разбирался в потемках человеческих душ, желаний и опасений. И много повидал за свою жизнь. Теперь же порою мог читать в глазах человека, как в любимых пергаментах Евангелие или молитвы. Он никогда не забывал благодарить Творца за этот чудный дар. Но не нужно больших знаний и книг и особенного дара человеку, прошедшему лучшую половину жизни, когда перед ним стоит юноша: как зеркало, отражает чистая юная душа малейшее волнение, порыв, впечатленье!…
– Честной инок должен сражаться с бесами… оборони от сего воинства!… – привычно перекрестился отец Егорий, тяжело вздохнул. – Хитры зело бесы – и под благостью, под самым Алтарем скрываются – до времени. Берегись, не спутай грех с подвигом! Берегись, Михаил!… – каждым словом будто пригвождал бедного инока, все мучительней впиваясь в побледневшие черты отрешенно провидящими очами.
Отпустив грехи, впервые наложил на Михаила покаянный срок – епитимью: тяжелый пост и молитвенный подвиг.
– Для блага твоего, сыне, – значительно промолвил, отпуская инока.
Потрясенный, уничтоженный вышел от него Михаил. Что-то непонятное, совсем новое шевелилось в груди. Молитва как-то проглатывалась, и хотелось плакать. Плетьми повисли прежде умелые сильные руки. Братия диву давалась: у Михаила, первого работника на скит, все валится из рук!… Уж не болен ли? Аль на запруде надорвался?…
Михаил с виду усердно исполнял наложенную епитимью, только – уста и очи молили, каялись, а сердце его молчало. Отец Егорий, один из всех, видел и мрачнел день ото дня более, изводя себя одинокими ночными бдениями. Чудесные стальные глаза его стали еще тверже, но страдальчески запали на похудевшем лице. Внимательный наблюдатель наверняка не решил бы – кто из двоих страдает глубже.
А бедный Михаил скоро и на огороженный двор обители перестал выходить. Все чудилось ему, будто знойный ветер целует в уста, ласковой рукою перебирает золотые кудри… И жара не спадала…
А тут еще во время ночной службы в неверном свете лампады привиделось, будто на его любимой иконе – на лике Пречистой Девы Богоматери ласково светятся знакомые очи цвета потемневшего янтаря… Да и черты до боли милые, знакомые – не Богородицы, а юной поселянки!…
Как ни боролся Михаил, не отпускало наважденье!…
Раз и два пропадал он ночами. А наутро отец Егорий, печально хмуря брови, находил перед той иконой охапку свежих, росою умытых полевых цветов, заботливо поставленных в глиняный горшок…
Солнце палило немилосердно. И – ни души вокруг. Только колышки у самой воды под крутым глинистым берегом свидетельствуют о том, что навещают изредка дивную поляну местный рыбаки.
Расстелив в неглубокой тени от старой березы голубое покрывало, надежно припрятав немудреную снедь от ползающих и летающих насекомых, путешественники кинулись к реке. Вода в ней прохладная, тяжелая, как мед, и пахнет свежестью. Течение – сумасшедшее: чуть зазевался – ан уж метров на двадцать отнесло!… Тогда – греби изо всех сил руками, ногами взметая фонтаны сверкающих на солнце брызг, цепляйся за низко склонившиеся ветви…
С воплями первобытного счастья плескались парень и девушка в чудесной заводи. Хохотали, брызгая друг на друга. Подколотые на затылке Танины кудряшки, намокнув, улеглись, как шелковистые водоросли, по спине почти до пояса. Плавая и ныряя, девушка обнаружила подводную корягу, уселась на ней, ниже талии выступая персиково загорелым крепким и стройным телом из воды.
– Русалка! – крикнул Слава. – Я поймал тебя!… – но, ощутив под пальцами холодок упругой кожи, невольно притих, волчьи глаза его расширились, взгляд скользил затуманенно, словно целуя каждую пядь лица и тела прекрасной девушки.
Таня незнакомо мелодически засмеялась и, развернувшись, крепко и от души пнула его пяткой в живот.
– Ой! – захохотал Слава, мгновенно возвращаясь в удивительное ощущение младенчески чистой радости.
Наигравшись, со сбившимся дыханием и порозовевшими щеками, выбрались на берег. И тут же стаи кусачих слепней с жужжанием реактивных самолетов, набросились на подрумяненные солнцем человеческие тела. Девушка не успевала шлепать себя по рукам, груди и спине, попыталась забиться в тень, но там ее уже, по-видимому, давно поджидали лесные комары:
– Что за наказанье!
– Зато наживка всегда под рукой!… – утешил парень. – Ты собирай всю эту нечисть, – швырнул он ей маленькую пластиковую коробочку. – Знаешь, кто на слепней клюет? И окунь, и налим, и даже сомы! Впечатляет? – и он принялся налаживать удочки.
– А я, значит, как приманка для всей этой бяки?! – обиделась Таня.
– Почему “как”? Это во мне есть нечего, а ты для них – лакомство!… Донку-то будем ставить?
– Спрашиваешь! А вдруг гам повезет? А вдруг поймаем во-от такого сома?! – она по-детски раскинула руки, изображая размер предполагаемой добычи, в круглых, широко распахнутых глазах светилось наивное ожидание чуда.
Когда удочки были прилажены в старые рыбачьи колышки-рогатки, занялись костром. Таня то и дело с тревогой поглядывала на поплавки.
– Не ест рыба в такую жару, – назидательно заметил Слава. – Вечера дождаться нужно: попрохладней будет – и клев пойдет!
– А вот я хочу есть! А мы не спечемся у костра да в такую жарищу?
– Голод не тетка: есть хочешь – терпи!…
Веселок пламя побежало по сухим дровам. Сначала жарили на палочках сосиски, потом пекли картошку, потом, насобирав у берега на дне мелких ракушек, шутки ради испекли в углях и их. По сравнению с морскими – мидиями – перловицы жестковаты и скрипят на зубах, но в горячем виде и щедро засыпанные солью, могут показаться весьма съедобными…
Солнце тихо клонилось к вечеру. Наевшись, накупавшись и набродившись в светлом березовом перелеске за поляной, они залезли на повалившийся в воду еще зеленый дуб. Сидели рядом, болтая ногами. Таня часто и огорченно взглядывала на неподвижные удочки.
Тихо и трепетно, как легкий ветерок с реки, неожиданно прозвучало над ее ухом:
– Знаешь… я… я все не мог тебе сказать…
– Что? – не отрывая взгляда от бегущей воды, просто спросила она.
– Я… я… я люблю тебя!… – вздрогнул, пораженный магией и значимостью сказанного.
Притихла поляна, и трава, и птицы, и веселые березки, и даже небо над их головами притихло, и река, казалось, приостановила свой извечный бег… Притихло время, вслушиваясь…
Девушка долго молчала, и молчали с нею трава и птицы, и цветы, и деревья, и небо, и даже река… Потом едва слышно вздохнула:
– Это еще не любовь, Славка!… Это – просто сказка…
В янтарных глазах ее застыла ласковая печать…
– Смотри, – наконец смог выговорить он.
Таня дернулась к поплавкам.
– Да нет! Вон, видишь, ползет с юга облако…
– Оно ж небольшое!… Подумаешь, дождик покапает!…
– Какое мрачное, смотри! Мне показалось, по краю даже молния прошла…
Жгучие дни быстро сменялись. Страшно выглядели выжженные солнцем поля вокруг села: ведь у многих, особенно у детей и стариков, уже не было сил таскать воду из Клязьмы. Изнуренные солнцем, люди говорили мало – чаще молились, почти безнадежно возводя глаза к жестокому сияющему синему небу, в котором по-прежнему не являлось ни облачка. Издалека тянуло дымом – леса горели…