Он пел, но никто на свете
не внял его песнопенью.
Сплетались певчие нити,
с полночной сливаясь тенью:
и нити звенящей бронзы,
тоски его смертной нити,
и нити поющей крови,
и нити его наитья,
и шелковые волокна
смятенных его мечтаний,
свивавшиеся в аккорды
в органной его гортани.
Под рыжими волосами
работали струны мозга,
а полночь смыкала створки
своей тишины промозглой,
а полночь угрюмой лапой,
причудливой, как лекало,
его воспаленный череп
голубила и ласкала.
Но никто не слышал
его небывалой песни.
В ней не было ни надрыва,
ни проповеди, ни спеси, —
лишь истинное звучанье,
чистейшее, как молчанье.
Звучанье влюбленной гуслы?
[62] Гитара в руках цыгана?
Пастушья свирель? Дыханье
восторженного органа?
Не магия ли оркестра,
где каждый мотив на месте
и слышен тебе отдельно
и все же со всеми вместе?
Напев его был подобен
музыке запредельной
или речитативу
судороги смертельной.
Так пыточная пылает
болью во тьме кромешной.
«Любимое — убиваем»
[63], —
промолвил нам Голос Грешный.
Но никто на свете
не внял его песнопенью.
Не вняли ни лес, ни полночь
глухому его хрипенью.
Да разве могли деревья
услышать его и слушать?
У них ведь, как у двуногих,
корой зарастают уши.
Он мог бы пронять их криком,
как делает племя певчих,
он мог бы визгливой нотой
дробиться к ним и допечь их,
но он ведь поет так тихо
и даже порою — молча,
неправильно, непривычно,
чудно и неправомочно,
услышат ли в небе звезды,
безжалостно полночь жаля,
как черная мгла рыдает
во чреве его рояля?
услышит ли ночь, ломаясь
по трещинам мощных молний,
сквозь грохот, и хруст, и скрежет
звучанье его бемолей?
Услышит ли, лунатичной
и пьяной луной облитый,
лоснящийся лес напевы
кромешной его молитвы?
Услышишь ли ты, чьи очи
темны, как полночный ветер?
Ни полночь, ни лес, ни травы,
ни ты — и никто на свете!
Но себя не слышал
и сам себе не ответил.