И ещё две особенности тех беспокойных месяцев заставляли Горького курить больше положенного и в тяжких раздумьях завешивать глаза рыжими бровями. Подперев щёку кулаком, Алексей Максимович пускал сквозь прокуренные усы густые клубы дыма и словно бы коченел в непонятном оцепенении.
Петроград кишмя кишел разнообразными иностранцами. Тон, однако, задавали англичане. Стоило на улице появиться автомобилю с британским флажком, к нему с радостными воплями устремлялись прохожие. Возле посольства Великобритании день-деньской простаивала крикливая толпа. Посол Бьюкеннен время от времени показывался на балконе и, стоя над восторженной толпой, раскланивался, словно актёр на сцене.
Привольно и легко в те дни жилось иностранцам во взбаламученной России!
Как и всегда, Горький старался всячески избегать «еврейской темы». На поразительное обилие детей Израиля указал невоздержанный на язык Шаляпин: «Эк, жидовни-то повылазило!» Горький дёрнул щекой. Он всегда считал себя европейцем и антисемитам не подавал руки. Хотя, в общем-то, Шаляпин бухнул правильно. Революцию приветствовали все, но особенно ликовали «иерусалимские дворяне» (снова из шаляпинского лексикона). Однако Горький скорее отрубил бы себе руку, нежели согласился выступить на эту тему. Писатель с оглушительной мировой славой, выразитель самых сокровенных чаяний передовой российской интеллигенции, он не мог, не имел права скатиться на позиции примитивного юдофобства. Приходилось вести себя совсем не так, как порой хотелось бы, а только так, как полагалось. (Учитывались и соображения материального порядка: в Соединённых Штатах Америки за свои обильно издаваемые сочинения Горький получал по две тысячи долларов за печатный лист.)
Ушиблённость мировой известностью сильно вязала руки великому писателю…
Основав свою газету, Горький, само собой, стал в ней главным публицистом. Редкий номер выходил без его статьи. Впоследствии, собранные вместе, эти коротенькие энергичные произведения составили книжку под названием «Несвоевременные мысли».
На первых порах, ещё не вполне разобравшись в том, какой клокочущий котёл ожесточённых политических страстей представлял тогдашний Петроград, Горький придерживался увещевательного тона. Он полон надежды на людской рассудок и старается убрать долгожданную революцию в берега, из которых она вдруг почему-то выплеснулась столь безумным образом. Наметившееся торжество невежества, а зачастую и уличного хамства заставило его воскликнуть во весь голос: «Граждане, культура в опасности!»
Он писал:
«Наша страна велика, обильна естественными богатствами, но мы живём грязно и несчастно, как нищие…
Несмотря на неисчислимое количество даров природы… мы не можем жить продуктами своей страны, своего труда. Промышленно-культурные страны смотрят на Россию, как на Африку, на колонию, куда можно дорого сбыть всякий товар и откуда дешёво можно вывозить сырые продукты, которые мы, по невежеству и лени нашей, не умеем обрабатывать сами. Вот почему в глазах Европы мы — дикари, бестолковые люди, грабить которых, так же как негров, не считается зазорным».
Обилие иностранцев не прошло мимо внимания писателя. Над взбаламученной Россией закружились тучи воронья в предчувствии богатейшей поживы (хотя он даже не подозревал, что за преступное гнездо свили они в гостинице «Франция», где поместилась многочисленная миссия «Международного Красного Креста», состоявшая сплошь из американцев). В разгар лета Горький напечатал сообщение о том, что в США какие-то ловкачи создали акционерное общество с капиталом 20 миллионов долларов. Их цель — скупка и вывоз из России её неисчислимых национальных богатств.
«Россию грабят не только сами русские, а иностранцы, что гораздо хуже, ибо русский грабитель останется на родине вместе с награбленным, а чужой улепётывает к себе, где и пополняет за счёт русского ротозейства свои музеи, свои коллекции».
Грабёж сокровищ стал набирать угрожающие размеры. В Петрограде неизвестные лица разорили дворец герцога Лейхтенбергского и пышный зал Сената. В Царском Селе ободрали Мавританские бани. В Петергофе разграбили Монплезир и Большой дворец.
Горький напрямую обращался к власти:
«Правительство должно немедля опубликовать акт о запрещении вывоза из России предметов искусства».
За лето горьковская «Новая жизнь» набрала изрядный авторитет. Её живо читали, её цитировали, на неё ссылались. Естественно, со своей безыскусственной прямотой она вскоре стала кому-то поперёк горла. Началась полемика, участились обидные колкости и грязные намёки (особенно усердствовали солидная «Речь» и бульварная «Живое слово»). Искусно запускались слухи, что Горький-обличитель сам потихоньку скупает бриллианты и… порнографические альбомы.
С душевной болью великий писатель восклицал:
«Посмотрите, насколько ничтожно количество симпатии у каждого и вокруг каждого из нас, как слабо развито чувство дружбы, как горячи наши слова и чудовищно холодно отношение к человеку».
И добавлял:
«Мы добивались свободы слова затем, чтобы иметь возможность говорить и писать правду. Но — говорить правду, это искусство труднейшее из всех искусств».
Бесцеремонность разнузданной газетной братии удержала «Новую жизнь» от участия в травле Ленина и большевиков (немецкие деньги, немецкий запломбированный вагон и пр.). Бесспорно, Горький понимал, что дыма без огня не бывает, но слишком уж тогда неистовствовала всевозможная человеческая сволочь. К тому же, не забудем, писатель считался личным другом Вождя большевиков.
Между тем имя Ленина всё чаще произносилось в большой квартире Горького на Кронверкском проспекте. Проходило лето, надвигалась осень, обещавшая быть тревожной, грозной. После июльских беспорядков, после VI съезда партии большевиков, прошло Государственное совещание в Москве, быстро вспыхнул и погас корниловский мятеж. Страну лихорадило, усиливались бестолковщина, анархия, развал. В квартире Горького проходили многолюдные собрания, — однажды вечером там появился даже адмирал Колчак. Обсуждались фантастические планы спасения России, громогласно говорили о зловредном влиянии масонства и еврейства. Горький уже не протестовал. От юрких картавых людишек пестрило в глазах. В «Новой жизни» он решил высказаться и на эту злободневную тему. Но перо его было осторожным, деликатным. Поводом послужила хамская статейка некоего Хейсина в газетенке «Живое слово». Бесцеремонность щелкопёра задела великого писателя за живое. Он решил прервать своё упорное молчание по этому животрепещущему в те дни вопросу.
«Я считаю нужным — по условиям времени — указать, что нигде не требуется столько такта и морального чутья, как в отношении русского к еврею и еврея к явлениям русской жизни.
Отнюдь не значит, что на Руси есть факты, которых не должен критически касаться татарин или еврей, но — обязательно помнить, что даже невольная ошибка (не говоря уже о сознательной гадости, хотя бы она была сделана из искреннего желания угодить инстинктам улицы) может быть истолкована во вред не только одному злому или глупому еврею, но — всему еврейству».
Больше он этой темы не затрагивал, боясь скатиться в мнении передовой интеллигенции на положение заурядного охотнорядца.
Хотя разлад в душе нарастал с каждым днём. Засилье картавых людишек превосходило все мыслимые пределы.
Если так пойдёт и дальше, что же будет, во что выльётся?
Осенью — об этом говорили и писали, — ожидалось вооружённое выступление большевиков. Горький считал, что эта акция лишь ухудшит положение страны. И он, ещё недавно утверждавший, что «революционный вихрь излечит нас, оздоровит и возродит», обратился к руководителям большевиков (считай — напрямую к прятавшемуся Ленину) в своей газете с просьбой не поднимать вихря, унять свои поползновения и дать утихнуть и без того обжигающим страстям.