Итак, победа оставалась за наставницей, и девочка возвращалась домой, с свеже-живорожденными познаниями в голове и с умом, открытым благородной любознательности, целуя сестру и благодаря ее после того, как она вдоволь воспользовалась ее терпением, радуясь перспективе урока с отцом, который был высшим наставником той и другой, или с Анри, возлюбленным репетитором. Наконец, она говорила в заключение:

— Надеюсь, что ты меня сегодня достаточно намучила, Аделаида прекрасная! Раз я все это вытерпела, я, значит, маленькое чудо ума и благоразумия. Если ты сегодня вечером не сочинишь для меня романса, то у тебя нет ни сердца, ни головы!

Итак, Аделаида сочиняла в свободные минуты вечером, перед сном, эти стихи, которые потрясли мой ум, эти мелодии, звучавшие в моей душе и неудержимо толкавшие меня достать из ящика мой гобой, осужденный на молчание. Она была артистка между прочим, когда у нее была на то минутка, и она не желала себе другой публики, кроме Розы, и другого доверенного лица, кроме своей подушки! И конечно, она недолго мяла ее, эту девственную подушку, ибо щеки ее обладали той пушистой свежестью, которую дают чистый сон и радость жизни в полном расцвете.

А я отталкивал от себя всякое техническое занятие, до такой степени я боялся уменьшить пыл моего дыхания и замедлить вдохновение! Я не думал, чтобы жизнь могла разделяться серией разнообразных забот; мне всегда не нравилось, чтобы поэты рассуждали, женщины пеклись бы о чем-нибудь другом, кроме своей красоты. Я тщательно оставлял в бездеятельности разнообразные способности, развитые во мне до известной степени моим начальным воспитанием. Я стремился к тому, чтобы иметь для употребления только одну лиру, а в этой лире — только одну звучную струну, которая должна была потрясти мир… и которая еще ничего не сказала!

Пусть, думал я, Аделаида женщина необыкновенная, т. е. нечто вроде мужчины. Она недолго будет красива, у нее вырастет борода. Если она и выйдет замуж, то за такого болвана, который, не подозревая, что он ниже ее, не будет ее бояться. Подобными исключениями можно восхищаться, ум можно уважать и оценить, но не обращают ли они в бегство любовь?

И я вызывал мысленно сладострастную грацию Алиды, ее исключительную заботу о любви, ее женское искусство, благодаря которому ее поблекшая и утомленная красота соперничала с самой цветущей молодостью, ее нежное обожание предмета ее предпочтения, ее искусную и упоительную лесть. Наконец, тот культ, которым она окружала меня в хорошие минуты, и фимиам которого был мне так приятен, что заставлял меня забывать несчастье нашего положения и горечь нашего уныния.

— Да, — говорил я сам себе, — эта хорошо себя знает! Она объявляет себя настоящей женщиной, она и есть женщина-тип. Та — не что иное, как выродок, искаженный воспитанием, школьник, хорошо знающий свой урок, которому суждено умереть от старости, повторяя этот урок. Умереть, не полюбив, не внушив любовь, не живя. Будем же любить и воспевать только любовь и женщину! Алида будет жрицей, она-то и зажжет священный огонь. Мой гений, пока еще заключенный, разрушит свою тюрьму, когда я полюблю еще сильнее и выстрадаю еще больше! Настоящий поэт создан для треволнений, как птица бурь, для горя, как мученик вдохновения. Он не управляет выражением и не переносит помочей вульгарной логики. Он не придумывает каждый вечер строфу, надевая свой ночной колпак. Он обречен на ужасающие бесплодия, как и на чудесные зачатия. Еще немного времени, и мы увидим, учитель ли Аделаида, и должен ли я отправляться в ее школу, как маленькая Роза!

А потом я смутно припоминал свои долгие годы и мои заботы об Аделаиде, когда она была ребенком. Мне казалось, что я вновь вижу ее перед собой с ее темными волосами и большими спокойными глазами. Она была по природе деятельна и кротка, никогда не шумела, уже была вежлива и легко развеселялась, и никогда не надоедала, когда ею не занимались. Глядя на этот мираж прошлого, мне казалось, что я слышу восклицание своей матери: «Какая умная и красивая девушка! Мне хотелось бы, чтобы она была моей дочерью!», а г-жа Обернэ отвечала ей: «Как знать? Может быть, оно так и случится!»

А в тот день, как оно могло, в самом деле, случиться, когда я мог привести в объятия матери это совершенное создание, гордость целого города и радость целой семьи, несомненно, идеал поэта, поэт, колеблющийся и угрюмый, бесплодный и недовольный самим собой, старался унизить ее значение и чуть-чуть не завидовал ей!

Эти несколько чудовищные странности моего умственного состояния чересчур оправдывались бездельем моего разума и болезненной деятельностью моей фантазии. Когда я сжег свою рукопись, я думал, что напишу ее снова и удовлетворю себя, но вышло это не так. Меня беспрестанно тянуло к этому саду, где разгадка моей жизни разрешалась, может быть, в двух шагах от меня, а я не хотел ничего знать о ней. Когда я слышал, что приближается Вальведр или одна из его сестер с г. Обернэ или с Анри, мне вечно чудилось, что там произносят мое имя. Я невольно настораживал ухо и, убедившись, что дело идет вовсе не обо мне, я удалялся, не замечая непоследовательности своего поведения.

У них все казалось спокойно. Алида никогда не подходила к стене, до того она боялась вызвать какую-нибудь неосторожность с моей стороны или возбудить подозрения, примирившись с этим местом, куда она никогда не ходила раньше потому, что она была чересчур на солнце. Я часто слышал шумные игры ее детей и ровные голоса стариков, ободрявших их или умерявших их резвость. Алида нежно ласкала старшего мальчика, но не разговаривала никогда ни с одним, ни с другим.

Один я не мог следить за ней глазами, потому что передний фасад дома был замаскирован кипами кустов. Я чувствовал одиночество ее жизни в этом доме, где все были так усидчивы и свято заняты. Иногда я различал ее, читающую роман или поэму между двух кадок с миртом, или видел ее в окне из своего окна, смотрящую в мою сторону и складывающую для меня письмо. Она была, правда, чужда счастью других, она презирала и не ценила их глубокие и прочные радости. Но она была непрестанно занята лишь мной одним, или самой собой в виду одного меня. Все мысли ее принадлежали мне, она забывала быть другом и сестрой, и даже почти матерью, и все это из-за меня, ее мучения, ее бога, ее врага, ее кумира! Мог ли я порицать ее в своем сердце? И не была ли эта исключительная любовь моей мечтой?

Каждое утро, немного перед зарей, мы обменивались письмами с помощью камешка, который Бианка перебрасывала мне через стену, и который я бросал ей обратно со своим посланием. Безнаказанность сделала нас смелыми.

Раз утром, проснувшись по обычаю вместе с ласточками, я получил свое обычное сокровище и бросил заранее написанный ответ, но сейчас же заметил, что по аллее ходят, и что это не легкие шаги украдкой молодой наперсницы: это была твердая и ровная походка, походка мужчины. Я пошел взглянуть в щелку стены и в полутьме угадал Вальведра. Это был действительно он. Зачем он явился к Обернэ в такой час, он, живший так неподалеку от них? Мной овладела страшная ревность, так что я инстинктивно отошел подальше от стены, точно он мог считать биения моего сердца.

Я скоро вернулся назад и стал подсматривать и подслушивать с ожесточением. Казалось, что он исчез. Слышал ли он, как упал камешек? Заметил ли он Бианку? Завладел ли он моим письмом? Обливаясь холодным потом, я ждал. Через десять минут он снова показался с Анри Обернэ. Сначала они ходили молча, пока Обернэ не сказал ему:

— Ну, мой друг, что же случилось? Я к вашим услугам.

— Не думаешь ли ты, — отвечал ему Вальведр громким голосом, — что по ту сторону стены можно слышать то, что говорится здесь?

— Если бы там жили, я за это не ручался бы. Но там никто не живет.

— Это место принадлежит по-прежнему еврею Манассии?

— Да, и, между прочим, он никогда не хотел продать эту землю моему отцу. Но сам он живет гораздо дальше. Тем не менее, если вы боитесь, что вас могут услышать, уйдем отсюда и пойдемте к вам.

— Нет, останемся здесь, — сказал Вальведр с известной твердостью.

И, точно он знал мою тайну, был уверен в моем присутствии и хотел бы заставить меня выслушать его, он добавил:

— Сядем здесь, под беседкой. Мне нужно рассказать тебе длинную историю, и я чувствую, что должен ее тебе рассказать. Если бы я дал себе время поразмыслить, то очень может быть, что мои обычные терпение и смирение заставили бы меня опять молчать, и быть может, мне как раз следует высказаться под впечатлением волнения.

— Берегитесь! — сказал Обернэ, садясь подле него. — А вдруг вы пожалеете потом о том, что сделали? Вдруг, выбрав меня в поверенные, вы станете чувствовать ко мне менее дружбы?

— Я не капризен и не боюсь этого, — отвечал Вальведр, произнося все слова так ясно, точно он делал это нарочно, дабы я ничего не пропустил из его речей. — Ты мой сын и мой брат, Анри Обернэ! Ты дитя, мною любимое и развитию которого я способствовал, ты человек, которому я доверил и отдал свою возлюбленную сестру. То, что я имею сказать тебе после стольких лет молчания, будет теперь тебе полезно, ибо я хочу доверить тебе историю своего брака. Раз ты все будешь знать, тебе можно будет сравнивать наши жизни и вывести заключение о любви и о браке. Павла будет еще счастливее с тобой, когда ты будешь знать, до какой степени женщина, без умственного руководства и нравственной узды, может быть жалка, и сделать несчастным преданного ей человека. Кроме того, я чувствую потребность говорить о себе один раз в своей жизни! Правда, я вменял себе всегда в принцип, что подавленное волнение достойнее для мужественного человека, но ты знаешь, что я не стою за безапелляционные решения и за правила без исключений. Я думаю, что всегда наступает такой день, когда надо открыть дверь скорби дли того, чтобы она могла защищать свое дело перед судом совести. Мое предисловие кончено. Слушай.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: