Полмесяца в карантине на опушке леса возле деревни Елизавето-Михайловка, что в двенадцати километрах от Моршанска, тоже прошли в трудах: мы заготавливали дрова для училища. Жили в шалашах из метровых поленьев, вывезенных по зыбучим пескам из глубины леса нами же, впряженными в телеги. Спали на подстилке из сена, а ночи были холодные. Прижимались друг к другу. Это позволяло одну шинель стелить поверх сена, а другой накрываться. Через много лет, когда мы повстречались с бывшим курсантом училища Мирясовым, первым его восклицанием было: «Ты помнишь, мы же с тобой и в шалаше, и на верхних нарах в казарме училища спали рядом!»
Вспоминаю, как один рядовой из другой роты карантина спер в деревне курицу. Его отчитывал перед строем начальник политотдела училища подполковник Левин, рыжий в таких же рыжих летных унтах на раненых ногах. В конце воспитательной речи он сказал: «А кто хочет нажраться на год вперед, тот дурак».
Я был примерным курсантом, учился хорошо, даже, пожалуй, очень хорошо, и окончил училище по первому разряду[27] За несколько дней до присвоения звания «младший лейтенант» меня подозвал к себе заместитель командира батальона по политической части старший лейтенант Журавлев: «Курсант Сагалович, Вы едете на фронт, Вы знаете, какие потери несет на фронте наша партия. Вам следует вступить в кандидаты партии».
Машинально я что-то ответил, но в душе оторопел. Во-первых, в семье не культивировалась партийность, отец был беспартийным инженером, я никогда не видел себя партийцем. Хотя очень многие, никогда не собиравшиеся в партию, преодолевали это препятствие, особенно во время войны, и становились совсем неплохими ее членами.[28] Во-вторых, и это самое главное, непреодолимым порогом было мое социальное положение. Не рассказать на мандатной комиссии училища об аресте родителей (о них вообще не спросили), тем более что выходка Ткачука преподала мне навсегда запомнившийся урок, — это одно. Но то, что сокрытие этого факта привело к приглашению в ВКП(б), и то, что я стою перед перспективой куда более серьезного шага, т. е. уже во время приема в партию продолжать скрывать, что я сын «врага народа», представилось мне катастрофой. Несмотря на то, что я оказался перед немедленными и совершенно неведомыми изменениями в моей судьбе (рассказать правду — это в данном случае — почти убить себя), я с трудом решился и, опасаясь, что замполит Журавлев вот-вот уйдет, через небольшой промежуток времени, попросив разрешения обратиться, сказал ему, что вступление в партию мне закрыто по такой-то причине.
Изменившись в лице, побледнев и сжав кулаки, он сказал резко: «Молчи». На фронт я уехал кандидатом в члены партии.
Раздумывать над поведением ст. лейтенанта Журавлева я могу только наедине с самим собой. В 1946 году в Тамбове я встретил уже капитана Журавлева. Он ничего не спросил у меня и ничего не напомнил. Сдержанно улыбнулся и бережно положил ладонь на мои ордена. Читатель, который упрекнет меня в том, что поддавшись Журавлеву, я не был до конца честен, будет прав, но сначала пусть примерит тот случай и сопутствующие ему обстоятельства к себе.
На фронте, в действующей армии кандидатский стаж был сокращен до трех месяцев. В разведвзвод ко мне часто захаживал парторг полка майор Субботин, и настал момент, когда он предложил мне, кандидату партии, написать заявление о вступлении в члены партии. Предложение не было настойчивым, и потому уклонение от него не было трудным, не выглядело уловкой и умышленным затягиванием дела. Я уклонялся. В противном случае я должен был пойти одним из двух путей.
Первый — это при приеме, а скорей всего, еще до него, рассказать всю правду об аресте родителей. Но тогда стало бы известно, что я скрыл эту правду при вступлении в кандидаты. Субъективно я был чист. Я все рассказал замполиту Журавлеву. А объективно? Не мог же я, в самом деле, оправдываться тем, что, дескать, замполит, услышав мой рассказ, приказал мне молчать. Это было бы полнейшей нелепостью, прежде всего потому, что назвать фамилию Журавлева означало предать его. Да и кто бы мне поверил. Пуще всего меня угнетало, как я вдруг предстану перед моими товарищами. Как я буду смотреть им в глаза. «Ах, вот кто ты такой!» Да и, вообще, все это означало (см. выше) — убить себя. Но зачем же это делать, когда нежелательное событие может произойти в любой момент без моего участия и против моей воли.
Второй — продолжать скрывать правду и при приеме в члены партии. Обе возможности, да еще в боях, были абсолютно неприемлемы. Разумеется, бои не только подавляли эти мысли, но будто удаляли их из сознания. Если бы не тяготы войны и постоянное присутствие смерти (до которой «четыре шага»), размышления на эти темы в иные времена могли свести с ума. Почему же не свели? Ну ясно, конечно, что подсознание включало защитный механизм и автоматически уводило семейный сюжет со сцены за кулисы. Кроме того… Однажды, уже в конце семидесятых годов, в беседе с одним замечательным врачом, академиком Академии наук России, который во время войны был командиром медсанбата, мы затронули явление невроза. На мой вопрос, почему во время войны о неврозах не было даже слышно, он ответил: «Обществу было не до людей, а людям — не до себя».
Но так или иначе, а война кончилась. Вскоре после расформирования дивизии уже новые политработники снова обратили внимание на мой затянувшийся кандидатский стаж.
В конце концов я собрался с духом и пришел к секретарю партийной комиссии дивизии подполковнику Семагину. Так, мол, и так.
Он долго расспрашивал меня о моей семье, интересовался только фактами, и не спрашивал о моих отношениях к ним. С течением беседы его вопросы становились все более обстоятельными. Иногда я переставал улавливать логику в их последовательности. От этого я стал теряться и почувствовал, что надвигается какая-то неясная угроза. После долгой паузы я услышал: «Да-а, крутой старик». И это о Сталине, и это задолго до его смерти, и это, когда даже думать о нем хотя бы с малейшим оттенком сомнения в его непогрешимости было преступлением, вероотступничеством! А уж если подумал, то — немедленно и добровольно на эшафот. Я ожидал всего, но только не такой реакции. От неожиданности сказанных слов и от испуга я втянул голову в плечи. Но одновременно по всему моему существу разлилось тепло необычайной благодарности к подполковнику.
Во-первых, его слова косвенно означали уверенность в невиновности жертв террора вообще, и моих родителей, в частности.
Во-вторых — неприятие бесчеловечных методов неограниченной репрессивной власти.
В-третьих, открыв передо мной свое, мягко говоря, отнюдь не традиционное отношение к Сталину, он показал, что доверяет мне.
Наконец, в-четвертых, он понимал, что дело отнюдь не в «ежовщине», и точно указал источник террора.
— Ну, и что теперь со мной сделают? — спросил я.
— Да я все думаю, какое бы тебе придумать взыскание полегче. Сам понимаешь, без взыскания обойтись нельзя.
Мне объявили выговор. Вопреки моим опасениям, большинство моих товарищей, хотя и не все, отнеслись ко мне с пониманием и, я бы сказал, с сочувствием. А встретивший меня на следующий день начальник политотдела дивизии, полковник Якушев сказал: «У нас к тебе претензий нет. Большего, чем ты рассказал, быть не могло. За чужой спиной ты не прятался, а в партию вступал — так ведь не в наркомы шел, а на фронт ехал».
Стоит ли распространяться, какая тяжесть свалилась с моей души. Вскоре меня приняли в члены партии, а в 1956 году после реабилитации родителей заменили все партийные документы, дабы изъять из них упоминание об обоих арестах.
Разные люди по-разному и отнесутся к изложенным здесь фактам и моим поступкам, связанным с вступлением в партию. Одни посочувствуют, другие назовут старым рефлектирующим дураком, которому по прошествии почти шестидесяти лет давно пора все забыть. Найдутся и такие, что и сейчас нипочем не простят так называемой неискренности перед большевистской партией. Это последователи Ткачука. От своих претензий они не откажутся. А не исключено, что кое-кто из ригористов поставит мне в неискупимую вину само членство в партии, чем бы оно ни сопровождалось.
27
В выражениях «осужден по первому разряду» и «окончил училище по первому разряду» номер разряда имеет разные значения. В первом случае он означает расстрел, а во втором — высший успех.
28
Имею ли я право судить, кто из таких же, как я, хорош или плох. Вступавшим в партию во время войны карьеристские мотивы их партийности были чужды, они были безусловно честны и самоотверженны. Позже, в семидесятые годы, получил хождение анекдот в виде вопроса-ответа: «Кто такой порядочный человек? Это тот, кто не совершает подлых поступков по собственной инициативе». Я знал очень много членов партии, которые не совершали таких поступков ни по чьей инициативе.