Комната маленькая, темная, заваленная хламом. Он — столяр, обойщик и занимается починкой и продажей старой мебели.

— Откуда это у вас?

— Бог дал, сударь, отвечает желтый старичок, кривя рот.

— Чудесная вещь! Художественная вещь!.. Продайте ее мне.

— Как можно, сударь?

— Почему же? Я дам хорошие деньги.

— Что же, сударь, или вы так о нас полагаете, что мы уж и любить не можем хороших вещей? Вот вы — знаток, надо думать, а удивились вещице, — стало быть, вещица она хорошая. У вас даже, сударь, глаза блестят Я и раньше продавать ее не собирался, а теперь и подавно.

— Чудак, на что вам она?

— А вам, сударь, на что?

— Но я собираю красивые вещи.

— И много насобирали?

— Немало.

— Ну, а у меня одна всего-то и есть… Зачем же продавать?

— Да она у вас в вашей конуре и виду не имеет!

— Имеет, коли вы разглядели.

— Наконец, я вам дам за нее пятьдесят рублей.

— И за пятьсот не продам!.. Моя!

— Чудак вы! Я ведь любитель, ценитель, я живу красотою, я только и делаю, что любуюсь на все изящное. И у меня она будет стоять в светлом зале на пьедестале из мрамора, на виду, и ею будут наслаждаться художники и прекрасные дамы.

— Моя-с!

— Берите скорее сто рублей, и по рукам.

— Это очень обидно, сударь. Сказано мною, не продам. Я в своем слове тверд.

— Но это сумасшествие. Ведь это все равно, как если бы вы купили ее для себя за сто рублей. Такие вещи вам совершенно не по средствам. Ведь поймите, — это же для вас совершенно безумная роскошь.

— А я вам скажу, сударь, что и вы не настолько богаты, чтобы унести отсюда эту безделку. Не продам! За золотые горы не продам! Попалась мне вещица нежная, редкостная, одна — единая… Вот… И завидуйте мне, знатоки. Умирать буду — в куски расшибу.

— Старый сумасброд! — крикнул я и вышел из темной и вонючей лавочки.

Но однако же нельзя, нельзя оставлять это чудное произведение здесь, в грязи и мраке, где оно ежеминутно может погибнуть. Я ничего не видел аристократичнее, благороднее этой бесконечно — милой, невыразимо — симпатичной улыбающейся фарфоровой шалуньи. Ведь это очаровательная мечта какого-нибудь горячего сердца, ведь это любовь какой-нибудь художественной души! Разве не видно, что в каждую черту ее вложено любование, нежность, умиление, что восторгом порождена ее обаятельная грация?

Проклятие! Упрямый старик просто сумасшедший. Из благоговения к памяти неизвестного мастера нужно выручить этот фарфоровый сон из мира пыли, лохмотьев, дыма, водки и клее.

Я вернулся…

— Хозяин, — сказал я входя, — назначайте цену. Я не хочу торговаться. Мне помнится, вы сказали: пятьсот. Я откровенно скажу вам: мне очень трудно заплатить столько, но берите пятьсот…

— Убирайтесь! — заорал вдруг злобно желтый старикашка. — Моя! — и он так махнул молотком в обнаженной, худой и жилистой руке, что я попятился.

Но видение меня преследует. Я просто влюблен в эту околдовывающую куколку, в завитки ее волос, в ее веселые глазки, розовый рот, в это хитрое, невинное, умненькое личико.

«Хорошо, — подумал я, — ты не хочешь продать? Я украду у тебя ее. Надо пойти под каким-нибудь предлогом, чтобы высмотреть место».

И я пошел к старику. Он копался у порога лавочки, где светлее, трудясь над диваном, опрокинутым брюхом вверх; три ножки нелепо торчали в воздухе; брюхо было во многих местах распорото, и виднелась соломенная требуха и железные внутренности этого бессмысленного существа. Возле, на солнышке, сидел большой серый кот, важный и аккуратный, со сладко прищуренными глазами. Старик напевал какую-то песню. Кот мурлыкал другую.

— Здравствуйте, — сказал я.

— А, здравствуйте, сударь! Вы что же? За куклой? Она уже тю — тю!

— Тю — тю? — повторил я машинально.

— Вот мой Василий Васильевич постарался, — сказал столяр, указывая на кота клещами. — Опрокинул ее и… вдрызг, сударь, в порошок, можно сказать…

Я дрожал от негодования. Старик завозился над животом дивана. Кот самодовольно зевнул и свернулся клубком, нежась на солнце.

— Негодяй! — крикнул я, наконец. — Негодяй, что — ж ты наделал!

Старик изумленно посмотрел на меня.

— Какое существо погубили! Убить вас мало за это, вместе с котом вашим.

— Да вы не беспокойтесь очень-то, сударь.

— Ведь я любил ее, любил ее, мерзавец! Еще минута, и я хватил бы его по башке каким-нибудь инструментом.

— Где осколки?

— В мусорную яму кинул: дребезги одни… не склеишь.

Лицо его было серьезно.

— Вы сами того не стоите, что эта жемчужина…

— Все может быть, сударь…

Элементы души

Вот что слышал я в один тихий вечер, безмолвно стоя над мягким болотом.

В ясном вечернем небе красиво сверкала лучистая звезда. С ее лучами тихо слетело на землю грациозное существо, нежно — голубое, эфирное, трепетное. Оно повисло на ветвях раскидистого дуба.

Галопом примчался усталый олень и едва не упал у подножия дуба. Бока его тяжело раздувались, пена текла по изящной морде, в глазах его горел ужас.

За рога откинутой назад головы ухватилась наездница, сияющая в своей наготе, с вихрем рыжих волос вокруг ужасного лица. Что за пара глаз горячих и торжествующих, что за горделивое дыхание и какая божественно — жестокая усмешка пурпуровых уст!

А из вспенившегося и забулькавшего болота поднялся до пояса зеленый полубог со спокойными как омут глазами. Полубог покосился на дикую наездницу и сказал с ленивой усмешкой дочери звезды:

— Эка непоседа! Все — то она суетится! Достойно ли это божественности нашего существа? Божественность заключается в безмятежном покое… Я всегда спокоен. Лежу и дремлю…

Иногда потянусь и зевну так сладко… Шуршат мои камыши, тихая жизнь зарождается, снует в моих водах… Всюду жизнь, но молчаливая. Приходили люди, — хлоп — хлоп! — напустили огня, дыму и вони, закрасили мою воду кровью моих уток… О, звери!.. А у меня на дне мягко, зелено, тепло и уютно. Удивляюсь, какой у меня запас усталости: отдыхаю, отдыхаю, — и вечно отдых мне сладок, а я никогда и не работал, никогда и не суетился.

— Вот видишь, — сказала с хохотом наездница, — а я никогда не отдыхала, и однако все мое тело просит движения, пляски, скачки, исступления, страсти!

И она вдруг крикнула страшно и звонко с таким призывом и такой ярой удалью, что эхо дрогнуло, откликаясь многократно, хищные звери подали голос, жвачные затрепетали…

— Ох, — поморщился сын болот, — что ты кричишь? Какой у тебя во всем дурной вкус… Нет, что хорошо в жизни, так это сон. Не полное забвение, а несокрушимый покой, — и он сладко, сладко потянулся. — Каждый вечер, — продолжал он, — я вижу над собою звезды. Я люблю их. Они горят в тихом небе и в моем болоте. Я сержусь на бекасов и лягушек, если они мутят болотное отражение моих небесных красавиц. Ведь это подаренные мне из симпатии портреты их. У нас много родственного. Мы — боги, мы — спокойны. Не правда ли, посланница звезды?

— Я не знаю, — прошептала та, — я родилась от звездного луча и чистого воздуха, я земная.

Как отражение звезд в твоем болоте. Я не знаю…

— Мм… Так ты не с неба?

— Но неба нет…

— Та — та — та! Так и ты не знаешь ничего про нравы звезд? Однако несомненно одно: они тихи, как и я.

— Кто знает? Быть — может, это необъятные миры из кипящего, взрывающего, воющего огня, может — быть, самый страшный земной хаос — тишина и мир перед бешенством звезд. Я не знаю… Луч, отец мой, родился, быть — может, среди чудовищных вихрей, пламенного смятения, но он мчался долго — долго холодной пустыней и все забыл. Я родилась от него и легкого пара земли: я ничего не знаю.

— Сомневаюсь, чтобы звезды безумствовали. Продолжаю считать их за милые, скромные, лучистые существа, которых обладаю очень похожими портретами… Может — быть, я ограничен. Но ограниченность — великая сила и большое достоинство. Слишком пытливый ум — явление болезненное, как и такая непоседливость, как у этой дикарки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: