Эльстер сохранял полное спокойствие.

— Пока не расчистишь себе путь, не будешь знать, куда ставить ногу, — сказал он. — Разум советует нам ждать.

— Но жизнь приказывает нам идти вперед!

— Взгляни, — продолжил Эльстер, не обратив внимания на то, что его прервали, — взгляни на все достижения, которых мы добились благодаря этим методам, например, в анализе текстов. Подумай о всем том времени, которое потребовалось, чтобы вернуть Гомеру его подлинное лицо. Поверхностный энтузиазм ваших предшественников и средневековые диспуты XVII века по этому поводу нам сегодня кажутся смехотворными. Вот уж рвение, потраченное впустую!..

— Хорошо, — сказал Симон, — но, если ты не против, оставим седую древность. Ваши методы анализа, которыми вы так горды, к чему они приводят? К тому, что перестаешь понимать то, что находится рядом с нами, видишь в Ламартине лишь несколько стихов, позаимствованных у Парни или списанных у Шендолле!.. Сегодня побоятся представить нам творчество поэта, не воздвигнув его на пьедестал комментариев, на вершине которого статуи уже не видно! У наших писателей, похоже, лишь столько дарования, сколько нужно, чтобы пережевывать то, что было сказано до них. Если так пойдет дальше, мы в конце концов станем сомневаться в том, что у наших поэтов были любовницы и что они могли иногда почерпнуть идею в ночи любви!

— Какое большое удовлетворение, — сказал Эльстер, — понять. Понять, из чего сделана вещь, — это…

— Это удовлетворение не дает нам причины жить большим, — прервал Симон, начинавший раздражаться. — Я бы даже сказал…

— Жить! — прервал его, в свою очередь, Эльстер с надменной твердостью. — Интересно, что ты называешь жизнью. Это слово!.. Слово, — добавил он, — без которого обходятся умные люди.

В голосе Эльстера было столько уверенности, что Симон, потрясенный, на мгновение задумался, не ошибается ли он.

— Однако, — сказал он, — когда я вижу многих из тех, кто нас окружает, — и лучших, — когда я вижу, в какой умственной скудости произрастают порой эти ученые умы и чем они удовлетворяются, я склоняюсь к мысли, что жизненный смысл в нас разложился, что источники жизни перекрыты и иссякают. Вот что я хотел сказать. Наша жизнь нуждается в надстройке, в духовной пище, которой не дают все эти анализы.

— Я не верю в ценность отдельной жизни, такой, как ты, вероятно, ее себе представляешь, — лаконично сказал Эльстер. — Переживает ли каждый из нас интересные минуты или нет, испытывает или нет средние или сильные переживания, живет на вершине или нет, — неважно! Мир движется вперед иначе.

— Ты думаешь? — вступил Симон. — Ты правда думаешь, что мир движется иначе, чем в нашем сознании? Ты так говоришь, Эльстер, будто смиренность, терпение и покорность — высшие человеческие добродетели! Как если бы человеку было запрещено оторваться на мгновение от своей деятельности высшего термита, чтобы бросить на жизнь хотя бы один взгляд, освобождающий его, взгляд, которому его не научили!.. — бросил он в горьком порыве.

Эльстер посмотрел на Симона сквозь очки с оттенком жалости:

— Мне кажется, у тебя не все ладно в жизни в этот вечер…

Симон не понял иронии. Он неясно чувствовал, как в нем кипит мир, которому не удается вырваться наружу. Что он хотел сказать? Не говорил ли он о переделке мира? Он понял, что Эльстер, должно быть, считал его мальчишкой. Как г-н Деламбр, снова как его отец!.. Однако его товарищ по-прежнему не спускал с него взгляда, привыкшего учитывать каждую запятую. Он настаивал, почти с нажимом:

— Ты что, ищешь свою судьбу? Это было бы смешно. Разве судьбу выбирают? Почему не поступать, как другие, для которых смысл существования в том, чтобы продолжать свое дело и дело их отцов?.. А ты утомляешь мозги вопросом, как в песенке: «Может, мельником мне стать? Может, адвокатом?»…

— Дорогой мой, — отрезал Симон, — тут ты путаешь: может быть, я и ищу судьбу, как ты говоришь, но не социальную роль.

Эльстер принял его ответ насмешливо.

— Это куда прекраснее, не спорю!..

— Это не прекрасно, это ясно, — продолжил Симон с жаром. — То, чего я ищу, то, что предстает мне прежде всего как долг, это… не знаю, как сказать… Да вот! Как раз слово, которое я недавно произносил: жить, понимаешь — жить! Быть живым! Не мертвецом.

«Жить» — слово было простым, глубоким, но как его можно было истолковать? Только сам молодой человек знал, что он хотел в него вложить, и был в отчаянии от своего неумения это объяснить.

— Ну, вернулись, откуда пришли, — отметил Эльстер с высокомерием. — Я же сказал тебе: я не знаю, что ты называешь жизнью.

— Узнаю тебя, — язвительно сказал Симон. — Университетские методы нельзя применить ко всему. Объяснить тебе… Нет, у нас на это уйдут часы. И я еще не знаю, смогу ли… Может быть, через год…

— Почему через год?

— Потому что я постарею… поумнею, надеюсь. В нашем возрасте стареть значит все еще идти вперед.

Разговор помог ему осознать тысячу вещей в нем самом, о которых он не догадывался: он познавал себя; он хотел бы, чтобы этот вечер никогда не кончился. Никогда, с тех пор как он начал учиться, у него не было времени обратить взгляд в глубь себя самого, он жил, как и все, не зная себя. Никогда ни один из разговоров не приносил ему слова, одновременно светлого и темного, из тех, что цепляются к вам и из которых рождается новое представление о жизни, иногда новая жизнь. Намеки Шартье порой смущали его, но они были настолько смутными, что производили на него такое же впечатление, какое его собственные слова, вероятно, производили сейчас на Эльстера. И вот этот разговор с Эльстером — грамматиком Эльстером! — вдруг предоставил Симону этим вечером в конце учебного года сколь необычную, столь и неожиданную возможность обрести себя и, за дебрями слов, открыл пред ним широкую дорогу к самопознанию. Он вдруг почувствовал себя почти готовым к самовыражению. Туман терминов, которыми он пользовался, лишь скрывал подлинную напряженность внутренней жизни, точные очертания чувств, которые нельзя было выразить словами. Философ, наверное, лучше различил бы контуры этой невыразимой истины; но что нового сообщил бы он ему? Что дал бы он еще, кроме письменного шифрованного выражения подлинного чувства? В Симоне теперь зажегся некий свет; он с жаром попирал асфальт, чувствуя, как нарастает в нем таинственная веселость; ему казалось, что эта ночь вокруг него не похожа на другие, что он был рожден, чтобы выполнить воистину личное призвание, его собственное, а не только «социальную роль», как считал Эльстер. Он должен сохранить воспоминание об этой минуте, как о мгновении подлинного счастья.

— Как ни жаль, но я пришел, — сказал Эльстер, указывая на улицу, поднимающуюся вдоль вокзала Сен-Лазар, — огромного силуэта, выросшего в свете кафе, магазинчиков и фонарей, среди суеты прохожих и автобусов, белые крыши которых возвышались над морем сигналящих такси. — Я поднимусь по этой улице с косящими глазами, — продолжал Эльстер, — у меня там лекция по палеографии. Палеография, мой дорогой, вот что внушает уважение! Ах, поэзия палимпсестов! Как подумаю об этих чертовых монахах, писавших церковные гимны поверх рукописей Цицерона! А? Что скажешь?.. Осторожней, старик, ты что, такси не видишь…

— Далеко же мы ушли, — сказал Симон, вдруг заметив вокзал, будто пробудившись от пожатия Эльстера, схватившего его за руку и переводившего через дорогу, как слепого.

— Думаю, нам предстоит еще долгий путь, мой дорогой Деламбр, — отозвался Эльстер, посмотрев на него пронизывающим взглядом.

— Думаю, да, — ответил Симон.

Затем он подумал, с внезапной печалью, что они, может быть, никогда больше не встретятся. Он пожал поданную ему руку и сказал: «До скорого!», не веря в это.

— До скорого!

Шум улицы заглушил голос Эльстера. Симон видел, как его спутник пересек площадь, пошел по причудливо освещенной улице и смешался с толпой. После ухода Эльстера улица оглушила его. Он стоял у края островка безопасности, более не находя веских оснований, чтобы решиться выйти на шоссе. Перед ним кружили автобусы, вопили клаксоны. Но он ничего не замечал. Впервые, выйдя из Сорбонны, он подошел к вокзалу. Он явился Симону в конце этого длинного спора как неожиданная развязка — странная развязка, которая могла бы быть исходной точкой пути к той «иной» жизни, которую он с удовольствием только что воображал себе. К жизни, о которой никто не говорит, — жизни, похожей на красивую женщину, которая рядом, но которую нельзя увидеть…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: